Изменить стиль страницы

— Спасибо, тетушка Ядвига! Идите домой. Просьбу вашу я выполню, Ефима Помирчего мы не отпустим.

— Вам спасибо, Василий Васильевич. От всех соседей и селян… А все равно боязно.

— Чего же вам бояться-то? Не вы их выдали.

— Мне-то нечего, да за Маньку… одна я у нее надёжа.

— Примем меры, обещаю. Спите спокойно.

— Где уж там спокойно, — покачала головой старушка. — Сами-то вы покоя не видите.

— Потому и не видим, чтобы людям было легче жить! С открытой дверью.

— Хоть бы с открытой форточкой, — то ли пошутила, то ли сказала всерьез пожилая женщина, возвращаясь с внучкой домой.

Киричук внимательно смотрел им вслед, сожалея, что еще нельзя ему с уверенностью обещать людям спокойной жизни.

— Вы отпустили жену Помирчего? — подошел сбоку Рожков. — Хозяйку пропагандистского логова?

Киричук рассеянно повернулся к нему, сказал:

— Несчастная женщина… Что там в схроне?

— Все изъято, погрузили. Пора ехать. Я задержусь.

— Очень хорошо, Сергей Иванович, что остаетесь. Догадываюсь, для чего.

— «Ястребков» надо проинструктировать. Как это вольготно жилось тут приходящим в дверь и уходящим через лазы людям?

Киричук увидел Проскуру и позвал его к себе, говоря Рожкову:

— Порекомендуйте «ястребкам» последить за домом тетки Ядвиги, запретите называть ее «бабой Ягой», она и так обижена, обратите внимание «ястребков» на то, что к Помирчему обязательно придут люди, не много, а придут.

— Вы уверены, Василий Васильевич?

— Пришел же Шмель после того, как утек Жога.

— То — другое, тот наш присмотр засек и утек, а мы вон какую демонстрацию учинили.

Подошедшему Проскуре не по себе стало от этих слов, он обиженно вклинился в разговор:

— Что Жога засек — неизвестно, может, время пришло переменить тэрен, потому и всякая шваль продолжала идти. Брать ее следовало.

— Ну и брал бы… — насмешливо задел Рожков.

Проскура глянул на подполковника, промолчал.

— Разберемся, разговор большой напрашивается, — пообещал Киричук — и к Проскуре: — Можете съездить домой, к пятнадцати часам прошу на совещание ко мне, и с темнотой со своими помощниками обратно снова в дом тетки Ядвиги. Засаду продумайте сами, но чтобы ни один, кто явится, не ушел. Ночку подежурьте, завтра подменим. Дело для вас несколько серьезнее нашлось. Завтра поговорим. Поехали.

6

До последней минуты, пока легковая и грузовая машины, набрав скорость, не выехали мимо церковной ограды из Рушниковки, Отец Хрисанф не отошел от окна. Забыв об осторожности, он все утро ширкал жиденькой бородкой по оконному стеклу, стараясь подальше разглядеть улицу с маячившими вдалеке «ястребками». И не присел, не дал отдых хворым, измученным ночными переходами ногам. А когда шум машин стих, он плюхнулся на табурет и старательно перекрестился.

Стоявший сбоку, возле конторки, отец Василий, рискованно приютивший у себя в доме бандитствующего дьяка, подметил перетрусившему гостю:

— Истинно крестишься, заблудший Хрисанф, грех свой чувствуешь, дом мой приемлет твою молитву, господи Исусе, вижу, не утратил ты веру в бога, хотя речи твои есть порождение порченой души. Скорбно зреть, страх за окном для тебя сильней боязни кары божьей.

Усталое, изможденное лицо Хрисанфа понемногу напряглось от желания вникнуть в суть то ли похвалы, то ли осуждения благочинного служителя, успевшего на доходном приходе и рожу свою облагородить, и облениться на заученных молитвах.

— Не по совести обиду сносить заставляешь, отец Василий. Скорбно мне слышать о себе: «заблудший Хрисанф». К чему такую хулу возводишь?

— Хула наговору сродни, она обезобразить способна лик ангельский. А на черное сказать — мрак, искажения не будет. Грех обижаться, Хрисанф, «друже» я тебя не назову, а заблудший ты, раб божий, в прямом смысле дважды: душой и телом.

Хрисанф смотрел на гладкого, самодовольного отца Василия, а видел перед собой упрямого недоброжелателя отца Иннокентия, и мысли его терялись. Казненный поп не первый раз приходил ему на ум в строгом молчании, будто намекая о покаянии.

— Душа исстрадалась, тело устало, отец Василий, — сказал Хрисанф. — А покоя вечного они не хотят, все вершить собираются…

— Что ты хочешь вершить, Хрисанф, когда все свершилось и тебе откупить для себя уже нечего? Укусить еще можешь. Только зачем это тебе? Ты покоя земного найди. Или не смыслишь как?

— Подскажи! — тряхнул бородой Хрисанф и с ехидным нажимом добавил: — Уважь меня.

— Рад бы уважить тебя в мирских делах, Хрисанф, да ведь я не сельсовет. А молитва моя тебе ни к чему.

— Я сам себе сотворю молитву, надо будет, не хлопочи, — сказал Хрисанф.

— По своей и живи тогда, ищущий себя Хрисанф, наша молитва едина, иноверцев она под своей крышей не приемлет.

— Прогнать хочешь? — обеспокоился Хрисанф.

— Сам уйдешь, как на заре пришел. Чего такую рань?

— На заутрене хотел душу очистить. Посоветоваться зашел.

— Облаву увидел, отца Василия вспомнил, — поддел священник.

— Нет, мы их вместе в окно увидели, — возразил Хрисанф, соображая, как бы ему без спора продержаться в доме попа до темноты и незаметно уйти отсюда подальше к Сосновке — после недавнего чекистского налета там безопасность недели на две обеспечена.

Отец Василий тоже сейчас говорил не совсем то, о чем думал. Поначалу ему захотелось сделать вид, что Хрисанфа не помнит и ничего о нем не знает. Но с первой же минуты это оказалось невозможным, потому что тот так по-свойски облапил его у порога, что уже никак нельзя было удивиться пришельцу.

Сейчас, брезгливо оглядев жалкого, некогда задиристого, нахального, дьяка, он все же не смолчал, кольнул:

— Я-то думал, желал меня увидеть, растрогался… А ты, значит, энкавэдэ с «ястребенками» на машине увидел, с испугу скорей ко мне — тут, мол, не тронут. Теперь понятно, чего ты сразу к окну…

— Не мытарь душу, не разжигай злобу, много ее выперло из меня, — кривясь, признался Хрисанф.

В боковой двери показалась дивчина в фартуке, позвала завтракать. Но отец Василий только глянул в ее сторону и, дав уйти, спросил без витиеватого намека:

— Тебя винят прихожане в смерти отца Иннокентия. Что скажешь на это?

— На кого-то надо валить, но я ни при чем, — уставился в глаза отцу Василию Хрисанф и для убедительности добавил: — С войны не видел его. А прибить мог бы, злоба у меня на него.

— Почему? Что не поделили?

— Благополучный шибко был, — не задумываясь, ответил Хрисанф.

— Значит, не злоба, зависть в тебе жила, — поправил отец Василий.

— Злоба! — с чувством подтвердил Хрисанф свою причастность к судьбе погибшего священника.

Отец Василий молча поприглаживал свою строго «обтесанную» угловатую бороду, сказал, не глядя на Хрисанфа:

— В злобе истину не ищут. Злоба светлое омрачает черным, нежность обернет грубостью. — Он задумчиво помолчал и, обратившись к Хрисанфу, спросил: — Ты нищему хоть семишник когда-нибудь на пропитание бросил?

— Чего это тебе, отец Василий, нищий на ум пришел? — прищурил правый глаз Хрисанф.

— Был ли проблеск доброты в тебе, хочу познать. Человеческая душа без доброты лишена опоры созидания, в ней, значит, властвует зло. А зло — это разрушение. Оно допустимо и самогибельно. На разрушенном воцарится добро, оно — созидание, без него нет души. Ты, Хрисанф, не приспособлен к добру, душа твоя почернела. Но скажу тебе, я хоть и не сельсовет, а простой смертный — раб божий, но совет мой просится один, хочешь его знать?

— Говори!

— Выходи с повинной.

У Хрисанфа нижняя губа обхватила верхнюю, топорща на подбородке седой хохолок, глаза насмешливо прищурились. Выдержав паузу, он попросил:

— Покорми меня и дай отдохнуть, отец Василий. С темнотой я уйду. Навсегда отсюда уйду.

Отец Василий, лишенный смелости, был честным. А честность сама по себе, случалось, требовала отваги. Именно перед таким выбором оказался сейчас тихонравный священник, проводив бывшего дьяка спать в монашескую комнатушку.