Пели, пели про любовь да и приманили ее, а когда Ксюша полюбила, пришло время Федору в армии служить. Уж последнюю неделю перед проводами гуляли до самой утренней зорьки, вот когда Аксинья узнала, что такое жгучий поцелуй, о котором пелось в романсах.
И еще раз приезжали сваты, и Аксинья дала согласие, а мать — благословение. Был сговор, Павел, брат Федора, и мать Аксиньи договорились о делах; свадьбу решили справить, как только Федор отслужит.
И у Ксюши с Федей было договорено обо всем — о письмах, о верности, о любви до гроба. Одно не сказал ей Федор: мать едва удалось уговорить, но Павел уговорил. Она была против невесты: росту Аксинья небольшого, тонкая, силы в ней немного, корчагу небось не поднимет, горшок со щами в печь не посадит, одна дочь, значит, набалованная, к хозяйству не приученная, и, наконец, главное — бедная она. Без отца выросла, в бабкиной семье, вдовья дочь, что у нее есть? А мать хотела женить Федора хорошо. За одной невесткой взяли сепаратор, за другой — маслобойку, теперь хотелось бабке получить вязальную машину, чулочницу, швейная у них была. А вязальная машина есть у Моти Косой. Старая надеялась, что сын в армии повзрослеет, одумается, приведет жену с богатым приданым. Семья у них не бедная, если прибавлять,— а начнешь убавлять, то и обеднеть можно. Им тоже девок выдавать, тоже расход, не доход.
Аксинья об этих разговорах не знала и, пока Федор был на службе, готовилась к замужеству не покладая рук: вязала, пряла, ткала, шила. Одних прошв да кружев навязала целую дорогу, часть рукоделья свезла в Волхов на рынок, деньги копила на сапоги, на баретки. С матерью голову ломали, как бы полушубок новый справить, но тут поддалась бабка — были у нее овчины, отдали шить скорняку. Готовилась Ксюша, работала, да и дома дела немало — мать стала прихварывать, за сердце хвататься, бабка старая, работать может что полегче, только неохота ей за невесткой, за внучкой. Все умела Аксюта, была и ловка и сильна на любое дело, подчас и на мужское.
Федор писал нечасто, но ласково, душевно, то “цветиком” назовет, то “канарейкой”, а то пошутит: “Смотри не выйди замуж за Федора Кривого”,— был у них такой мужик, бобыль и пьяница.
Вернулся Федор — повзрослел, раздался в плечах, в форме красноармейской, со значком комсомольским, просто красавец,— девки на нем повисли. А тут еще одна городская привязалась, из Мценска приехала, в гости к матери. На гулянье отбивать стала, бесстыдница, притирается, под руку хватает, в глаза заглядывает, напрямки любовь сулит:
Приревновала Ксюша. Ладно, та вяжется — городские, они нахальные, но Федор-то чего радуется, забыл, что он жених?
На Ильин день гуляли у бабки Глаши Глухой, у нее всегда снимали избу, большую, с просторными сенями, под танцы: ногами стучать — пол нужен. Тут мценская щеголиха Аксюту переплясала — взяла над ней верх. И все под Федькину гармонь. Хорошо ей, городской, у нее баретки кожаные, каблуки не стоптанные, а у Ксюши чуни самодельные, кожей подшитые.
И самой крепкой пяткой каблук звонкий не перестучишь. А тут все смотрят, подначивают: бери, мол, верх над городской, старайся. Не смогла переплясать мценскую гостью Аксюта.
Напоследок пожелала:
И не просто сошла с круга к стеночке, а вылетела из сеней, добежала до сеновала и там расплакалась. Поплакала, послушала — гармонь все играет, шумят, кричат, топают. Еще поплакала. А вот и затихла гармонь, расходятся, загомонили во дворе. Девушки позвали, она не откликнулась. Все умолкло. Вдруг воротца скрипнули, и увидела она в проеме Федора: он присматривался и прислушивался, плохо различая в темноте. Может, вот так, постояв, и ушел бы, да тут Ксюша чихнула. Федор засмеялся, схватил ее, зацеловал, на руки поднял, шагнул к сену. “Куда ты меня?” Ответил сердито: “Домой понесу, к мамке.— Отпустил, укорил со смешком: — Ты что это меня мценской плясухе сулишь? Ишь ты, “налюбилася”, когда только успела — за версту к себе не подпускаешь”.
Девки, какие постарше, советовали: “Поддайся ему, теперь уж все равно, раз сговоренные”. Но Ксюша не могла, хоть порой и хотела доказать свою покорность в любви Мать учила беречь девичью честь, да и самой хотелось по-хорошему. Знала: и Федор ее чистоту ценит.
Осень стояла теплая, хорошая, урожай собрали, а когда все было убрано, сыграли свадьбу. И в сельсовет съездили, и на другой день в церкви венчались — матери требовали.
Павел, изрядный плотник, загодя состроил им кровать из тесаных досок. На нее положили сенник нового рядна, а поверх перину и две подушки чистого пуха из Ксюшиного приданого, и наволочки, и простыни — все с кружевами и прошвами ее работы, а поверх всего — одеяло красного сатину, выстеганное Пелагеей к свадьбе.
Нарядную эту кровать поставили в сельник, летнюю комнату, что отгорожена в сенях. Туда и проводили молодых после свадебного застолья.
В сельнике прожили новобрачные свой медовый месяц. И хоть захолодало, все не хотелось переходить в избу, в горницу, жить кучей. Сколько их было тогда, Матушкиных? Свекровь говаривала не раз, что их теперь в доме тринадцать душ и, видно, ей пора помирать, на что Федор отвечал весело: “А вот мы с Ксюшей постараемся, и будет четырнадцать”. Только предзимние холода заставили Федора с Аксиньей перейти в дом, в горницу.
Начались будни; работа, работа и работа. Шутка — тринадцать человек да скота двадцать голов. И все ж они с Федей умудрялись петь. Пелось им, несмотря на строгие свекровкины запреты: то одного святого день, то другого, то такой-то иконы Божьей матери, то другой иконы ее же, то пост, то поминовение родных. Пелось им — и пели. А потом и в хор вернулись, в самодеятельный. Не те уж были времена, что женатым на все запрет. Пели и дома, и Павел называл Ксюшу “Канареечка”.
Ксюша пласталась на работе с рассвету дотемна. И только когда живот начал круглиться, подозвала как-то свекровь, оглядела и огладила, всмотрелась в лицо: пятна у снохи пошли темные по щекам. “Мальчик у тебя будет”,— вывела свекровка и распорядилась: на утреннюю дойку Аксинье не вставать, воду и ведра с пойлом для скота не носить. Бабка хотела внука,— старшие невестки рожали девчонок.
Родился Гришенька — крупный, гладенький, тяжело достался Аксинье. “Хороший, в нашу породу”,— сказала бабушка. Все ее двенадцать детей, выношенные в худом, смолоду перетруженном теле, были рослыми и красивыми. Каждую весну приезжал из Юзовки муж, Прохор Кононович,— пахать, сеять рожь и пшеницу, пока старшие не научились обходиться без отца, и каждый год, через девять месяцев после его отъезда, рожала Евпраксия Степановна, и остались в живых двенадцать, а кого не доносила в тяжкой работе, тех уж что вспоминать, бог дал, бог и взял.
Дед приехал из Юзовки посмотреть на внука, богато одарил невестку, велел блюсти Гришаню. Все тянулись нянькать, особенно боялась Аксинья маленьких племяшек, которые только начали ходить.
Свекор сказал: тесновато у нас, пора дом расширять, другую половину пристраивать. Старшие, женатые, поговаривали: лучше отделиться. Мать была против: делиться не будем — в том наша сила, что нас много.
Но жизнь определяли не родители, наступило время перестройки всего крестьянского жития. Случилось так, что семью Матушкиных разбросало в один год: тут коллективизация, а тут сразу две смерти — погиб в завале на шахте отец, Прохор Кононович, вернулись из Юзовки с похорон, сразу слегла мать и через неделю умерла. Убавилась большая семья Матушкиных: двоих снесли на кладбище, двое ушли на шахты вместо отца, а самая чудная судьба досталась Павлу. Бросил дом старшой, ушел странничать. Аксинья давно заметила, что он не в себе: одно забудет, другое не сделает. То всем распоряжался, то рукой махнет — делайте, как хотите.