Изменить стиль страницы

И Маша решилась: пошла в эвакопункт и получила ордер на маленькую комнату в старом одноэтажном доме. Хозяева квартиры, муж и жена Фалюкины, теснились против своей воли, неприязнь их к эвакуированной семье выражалась открыто. Не стесняясь, при Маше, навесили они замки на шкафы в коридоре и кухне.

Совсем бы Маша загрустила со своими ребятами, да нашлась добрая душа, соседка по дому Евдокия Терентьевна. То с детьми посидит, то очередь займет за керосином (за ним стояли сутками), то скажет, где что дают по карточкам, а это бывало редко, надо было ловить.

От Евдокии Терентьевны узнала Маша о своих хозяевах: оба — работники облздрава, он санитарный врач, работает в госпитале, поэтому не на фронте, а сын в военном училище, в другом городе. Когда началась война, кинулись Фалюкины запасать продукты. “У них масла топленого килограмм с двадцать, соли — полная наволочка, а муку просеивают каждый месяц — боятся червей. Про что другое не знаю, а это сама видела, случаем”. Пайки, которые получали Фалюкины, они не съедали, в кухне на керосинке часто сушились ломти черного хлеба, но пересушить все излишки не удавалось, заплесневелый хлеб выбрасывали в мусорное ведро. Маше с детьми хлеба не хватало, остающийся у соседей пригодился бы им, но Фалюкины проходили мимо Маши с таким неприветливым, хмурым видом, что просить она не осмелилась. А тут еще появился на кухонном шкафчике замок, глиняный горшок с солью, стоявший сверху, заперли. Нет, что просить, если они с ней не здороваются, не говорят.

В первую военную зиму Маше пришлось трудно, аттестата за мужа не было, ополченцев еще не перевели в кадры. Деньги присылал старый Пылаев, но их было мало, и Маша, договорившись с Евдокией Терентьевной, пошла работать в университетскую библиотеку на три дня в неделю — из-за карточки. Хлеб — главное их пропитание, да еще по детским иногда вместо хлеба пряники, единственное сладкое, заменявшее сахар.

Хлеб. Хлеб наш насущный. Теплая круглая буханка, которую прижимаешь к груди. Верхняя корка в трещинках и складках — слипушках. Нижняя, прижженная на поду, с мелкими угольками. Ржаной родной запах хлеба.

Первое время после революции у нас не хватало хлеба. Москва жила на скудной пайке: ежедневно в домовом комитете выдавали каждому жильцу восьмушку ржаного хлеба, из которого торчали колючие остья и соломины. Пекли лепешки из картофельной кожуры и гущи ячменного кофе, оладьи из мороженой картошки на рыбьем жире или касторовом масле.

Хлеб, хлебушко, хлеб-батюшко.

Помню хлеб детства, хлеб дореволюционных, хлеб предвоенных лет. Мирный хлеб.

Ситный — высокий пшеничный каравай, мягкий, с тонкой хрустящей корочкой; пеклеванный — из сеяной ржаной муки, светлый, но с запахом ржаного, блестящая светло-коричневая корка присыпана тмином: бублики, круто замешенные, тугие, чуть солоноватые. И просто ржаной, пористый, пахнущий хлебом хлеб!

Военные годы и два года после войны хлеб выдается по карточкам. В годы войны он тяжелеет, клекнет от примесей, быстро черствеет, превращается в камень. Таков был голодный хлеб Ленинграда.

Не было хлеба в селах, где выращивали рожь и пшеницу. Колхозы отдавали государству все — хлеб нужен фронту. Деревня ела картошку.

Теплая душистая буханка, я прижимаю ее к груди, она согревает, от нее идет сытый запах — благополучия, согласного труда, мира.

Родной наш хлеб, будь везде, будь всегда, корми всех досыта.

С осени, после выселения немцев Поволжья, опустел саратовский рынок. Изредка появлялись овощи, да торговали из-под полы хлебом и водкой.

Наступила зима. Женщины с раннего утра жались у ворот рынка, ждали, не приедут ли деревенские розвальни — хоть с чем-нибудь. И как только увидят сани, бросались, чтобы уцепиться за оглобли, за грядку, быть первыми, а за них цеплялись остальные и так бежали за старичком, привезшим по крайней нужде в деньгах мешок картошки или примороженную капусту, прикрытую армяком. Шумели, кричали, спорили, кто первый. Маша первой не была никогда, даже если случалось ухватиться раньше других за сани, ей доставались обычно последки.

Есть было нечего, в доме не было ничего, кроме кусочка шкурки от свиной грудинки, горстки ячневой крупы и засохшей половинки луковицы. Вот из этого и варила Маша однажды суп на керосинке, зная, что в ней плещется остаток керосина.

От кастрюльки шел вкусный запах, мало что последняя шкурка от грудинки, последняя горстка крупы, пахло настоящим супом. От этого мирного духа вспоминался дом, коммунальная кухня, кастрюли, кипящие на керосинках, вкусные запахи и разговоры о том, как лучше приготовить мясо. А теперь о мясе и мечтать не приходилось. Маша помешивала суп и слушала, как в комнате разговаривали дети.

Катя рисовала картинку — письмо для папы: вот дом, вот дерево, вот дым над крышей. Митя хватался за карандаш, чтобы рисовать на этом же листке, Катя защищала свой рисунок. “Дай, дай,— кричал Митя,— папа, папи, дай акандаш...” Маша вошла в комнату, перевернула листок: “Митя напишет здесь; а потом напишет мама, а потом будем кушать суп”.— “Суп, суп”,— заволновались дети. Письмо отложили, стали накрывать на стол. В дверь постучали. Это был студент с географического факультета: “Тут вам выделили как семье доцента Пылаева, возьмите, только она мороженая, и еще килограмм мяса, верблюжьего”,— он втащил в кухню полмешка картошки и сверток. Маша налила в тарелку супа: “Съешьте, пожалуйста, не хватает соли, но он вкусный, шкурка была соленая”. Суп понравился, все были довольны. Маше супу не досталось, но это теперь было неважно: надо было управиться с картошкой, придумать, где хранить мясо, и, главное, раздобыть керосина.

Близко к Волге, над взвозом, на пустыре, в стороне от домов стояла керосиновая палатка — деревянная будка в масляных пятнах и потеках, пропитанная керосиновым духом. Называлась будка попросту “керосинная”, или “карасинка”.

В отличие от довоенного времени, когда керосин, перелитый в металлические бочки с кранами, ждал покупателя, покупатель теперь днями ожидал, когда привезут керосин. Привозила его не автоцистерна, а мохноногая лошадка, в бочке, укрепленной на тележной оси. Рядом с бочкой висело ведро с литровым черпаком и двумя воронками, посудины гремели жестяным громом, его приветствовали радостными криками: “Керосин везут!”

Керосина было мало, его продавали прямо из бочки возле будки. Дядя Аким или жена его, тетя Мотя, отмеривали черпаком из нацеженного ведра под непрерывное напоминание: “Дополна, дополна!” Керосина хватало человек на сорок, вокруг бочки толкались, кричали, даже плакали. И можно понять: готовили все на керосине, в редких домах, старых, где-нибудь на окраине, еще были плиты и печки, город уже давно перешел на центральное отопление. На электричество был строгий лимит, пользоваться плитками запрещалось, сверх лимита приходилось платить в десятикратном размере, даже штепселя запечатывали в квартирах. Но варить надо, хоть что-ничто, а чайку, пусть даже без сахара, надо попить два раза в день — животы промыть, душу согреть. И у всех дети, детям надо кашку сготовить.

С керосином было мучение — его караулили днями и ночами, составляли списки, стерегли очередь, и особенно беспокоились первые, которые состояли в предыдущей очереди последними и оставались ни с чем. Никто не знал, когда приедет бочка опять, поэтому очередь была многодневной, постоянной — не прекращалась.

Последние номера из старой очереди все же выходили в первые. От того, не прозевают ли они бочку, зависела жизнь. Не в том смысле, чтобы умереть в случае неудачи, а в том, чтобы жить и кормить детей.

Возле керосинной стояла очередь из бидонов, канистр и бутылей. Стерегли эту очередь днем и ночью: стерег один человек, дежурный, а если ночью, то двое.

Первой в очереди была бутыль в плетенке, с тряпочной затычкой, за ней круглый бидон с горлышком-воронкой, за ним ржавая жестяная канистра, заткнутая деревянной пробкой, потом обыкновенный бидон с круглой крышкой, потом бутыль в корзине с соломой, за бутылью два жестяных бидона, выкрашенных масляной краской, за ними стеклянная четверть и при ней две литровые бутылки, за четвертью рваная кошелка с тремя маленькими бидончиками, за кошелкой большая канистра светлой жести, привязанная тонкой бечевкой к передним и задним соседям, и еще, еще, еще много разных посудин, больших и малых, чистых и грязных, и среди них, где-то в тридцатых номерах, два бидона — один Евдокии Терентьевны, другой Машин.