Изменить стиль страницы

«Я убедился, — писал корреспондент, — что Воровский прекрасно отдавал себе отчет в той громадной опасности, которая ему угрожала, и был готов ко всему».

На исходе дня 10 мая Воровский с Дивильковским и Аренсом отправился в ресторан гостиницы «Сесиль» поужинать. Воровский окинул взглядом полупустой зал. Только группа кельнеров о чем-то тихо беседовала недалеко от входа да сухопарый господин с испитым лицом сидел за маленьким столиком в углу. Господин ничего не ел, только потягивал коньяк из маленькой граненой рюмки. После каждой порции он расплачивался, потом заказывал снова.

За окном вечерело. Весенняя ночь надвигалась медленно. Вершины гор были еще залиты ярким светом заходящего солнца, но в долину уже наползала темнота.

Воровский бросил еще взгляд на одинокого посетителя, перебросился шуткой с Дивильковским, сострив насчет его вечернего туалета, и углубился в карту, принесенную кельнером. Вацлав Вацлавович заказал себе салат, осетрину, кекс, кофе со сливками и яблоки в красном вине.

Вечер. В зале стало полутемно. Пора бы и свет включить, что это мешкают кельнеры?!

В это время сзади к Воровскому подошел тот самый господин, который потягивал коньяк, и почти в упор выстрелил в затылок. Затем еще раз. И еще. Голова Воровского упала на стол… Дивильковский и Аренс, оглушенные выстрелами, вскочили, убийца сделал еще несколько выстрелов, ранив Дивильковского в живот, а Аренса в ногу. Оба упали. Убийца подошел к группе официантов и хладнокровно сказал:

— Вызовите полицию. Я подожду…

Убийство представителя в Лозанне совпало с ультиматумом лорда Керзона. Убийца — офицер Конради. Швейцарское правительство оправдало убийцу Воровского.

Специальный поезд с телом Воровского прибыл в Москву, под звуки траурной музыки гроб с телом покойного опустился в могилу у Кремлевской стены.

Смерть мужа сразила Дору Моисеевну, жизнь потеряла смысл, через несколько месяцев жена последовала за мужем.

В одном из последних писем Воровский писал: «Неблагодарное потомство готово увековечить мою память как великого дипломата, тогда как я всегда считал себя гениальным публицистом».

Протопопиха на коленях умоляла дочь не выходить замуж за арестанта

Время, говорят, лучший судья. В отношении Ольги Лепешинской (урожденной Протопоповой) время стало не только лучшим, но и жесточайшим судьей.

Оно оставило на положении непреложной действительности только жертвы, низведя все идеи Ольги Лепешинской до уровня бреда, о котором люди, в лучшем случае, говорят со снисходительной улыбкой.

Юность без девичьих радостей, в силу аскетического отказа от них. Юность, отягощенная чувством своей без вины виноватости за судьбы России. Порыв освободиться от этой без вины виноватости принесением себя в жертву за лучшее будущее народа.

А ведь даже не похоронили у Кремлевской стены…

Одна особенность отличала жизнь всех разбогатевших российских семей промышленного класса — их страшная изолированность. Российские капиталисты приобретали свое состояние путем упорного труда и строгой экономии, при этом у многих из них не оставалось времени, чтобы оказывать внимание своим детям.

Мать Ольги Лепешинской была занята проблемами, связанными с принадлежащими семье каменноугольными копями, и не составляла никаких планов относительно будущей жизни дочери. Она, по-видимому, не имела никакого понятия о том, что могло ждать ее дочь — революционная стезя, фиктивный жених, ссылки, эмиграции.

Мать думала о деньгах, поэтому дочь не должна была заботиться о хлебе насущном. У дочери было время, чтобы подумать о вечном и о любви к ближнему.

Представляла ли мать Ольги Лепешинской своего зятя — Пантелеймона Лепешинского — профессионального революционера, с вечно грязными от типографской краски руками? Нет, мать Ольги Лепешинской думала лишь об одном — как не обанкротиться.

О чем втайне мечтала в детстве Ольга Лепешинская, мы никогда не узнаем в точности. Может быть, ей не хватало только материнского тепла. И этот недостаток родительского внимания в детстве сформировал у Ольги Лепешинской своенравие и агрессивность, которые в свою очередь привели к революционному фанатизму. Вольтер, описывая фанатизм, говорил, что это «безумие мрачное и жестокое по своему характеру; это болезнь, заразительная, как оспа». Более универсальный характер носит то определение фанатизма, которое дал ему Руссо: «Фанатизм — не заблуждение, а слепая и тупая ярость, которую разум никак не может сдержать». Именно это определение приходит в голову, когда читаешь воспоминания Ольги Лепешинской.

«Мои родители были крупные капиталисты. Отца я почти не помню. После его смерти мать занялась предпринимательскими делами.

На высоком берегу Камы особняком стоял двухэтажный кирпичный дом. В одной половине жили мы, другая, большая половина его, была занята гостиницей, откуда с раннего утра и до позднего вечера слышался несмолкаемый шум от людского говора, стука вилок и ножей, хлопанья пробок, звона стаканов, музыки, пения, смеха и аплодисментов. Не знаю, нравилось ли это моим братьям и сестрам, но мне, семилетней девочке, бывало не по себе от этого утомительного однообразия. Я пряталась в дом, но и в плюшевых гостиных не находила ничего нового. Любимым местом для игр я избрала запущенный сад, куда редко кто заглядывал. Там хорошо и покойно было среди лопухов и крапивы.

Мать, по горло занятая делами, мало уделяла внимания нашему воспитанию. Мы были предоставлены гувернанткам и учителям, приходившим репетировать с нами уроки, заданные в гимназии. Сухая, желчная, неумолимо строгая мать лишь изредка делала кому-нибудь из нас замечания.

Лично мне повезло. Отданная под надзор своей бывшей кормилицы, я была вполне довольна судьбой. Я очень любила Аннушку и, мне кажется, она также любила меня. Была у меня еще одна маленькая радость — коза Машка. Из-за нее я впервые вступила в спор со своей матерью.

Это случилось во дворе. Аннушка доставала из большой бутылки вишни для киселя и складывала их в чашку.

Подбежала Машка и разбросала вишни. Куры, утки, индейки с криком набросились на ягоду. Через некоторое время птицы, опьянев, тыкались головами в землю, а захмелевшая Машка влетела за мной в дом, увидела свое изображение в зеркале и, разбежавшись, ударила в него рогами. Звон разбитого стекла переполошил всех.

— Немедленно, сегодня же зарезать козу! — гневно приказала мать.

— Ни за что, — крикнула я и загородила собой Машку. Не знаю, чем мой вид поразил мать, но она не решилась повторить приказание, а я, труся в душе, смело смотрела на нее.

Я часто лазила через забор в чужой сад в поисках чего-нибудь интересного. По этой же причине я любила кататься на лодке, совершая длинные прогулки по реке. Зимой каталась на коньках. Товарищами в моих играх бывали соседские ребята, среди которых я чувствовала себя отлично, за что мать называла меня «уличной девочкой». Охотней всего я играла с Петей, горбатым мальчиком, сыном нашей прачки. Наблюдая тяжелую жизнь наших слуг, я недоумевала, почему мы живем в просторных комнатах, а они ютятся в полутемных подвалах. Иногда, пользуясь хорошим настроением матери, я спрашивала ее об этом.

— Это ты в кухне наслушалась? — подозрительно и строго спрашивала она и запрещала мне водиться с моими приятелями.

Десяти лет меня отдали в гимназию. С первых дней я была одной из лучших учениц, но зато в шалостях никому не уступала.

В гимназии ко мне была прикреплена ученица восьмого класса Катя Пановец. Мы подружились. Катя просто и интересно умела отвечать на мои вопросы, и я старалась как можно дольше задержаться возле нее. Но Катя бывала неумолима. Ласково улыбаясь, она решительно отправляла меня в класс.

Однажды на уроке рисования я старательно срисовывала с натуры огурец и не слышала, как подошел учитель.

— Вы что делаете?.. — спросил он.

— Рисую, — ответила я довольно самоуверенно.

— Да разве так рисуют?.. — он перечеркнул мою работу. — Начните снова.