Изменить стиль страницы

Он говорил об этом с хувараками, с ламами, и поначалу это воспринималось ими как нечто естественное, пытались объяснить, отчего поступают так, говоря о слабости человека, живущего мирскою жизнью, о необходимости держать его в неведении; чем большее уважение человек станет испытывать к нам, священнослужителям, тем сильнее будет его стремление к очищению. Но это объяснение не устраивало Бальжийпина, и он опять шел со своими вопросами к ламам и хуваракам. Однако же те уже решили, что беспокойство, столь ярко отличающее молодого монаха от остальной братии, есть проявление неверия. И жизнь в дацане сделалась невыносимою, и все же он терпел, полагая, что только теперь ступил на путь истинного очищения, прошел через все ступени очищения, но когда, худой и изможденный, снова увидел над головою яркое забайкальское солнце, почувствовал прежнее беспокойство, которое уже не покидало его.

Так он и жил, один среди священнослужителей, теперь не смея сказать о тревоге, про которую только и забывал, когда спускался в подземные коридоры дацана, где хранились старинные книги.

Он думал, что ламы прячут от людей мудрость веры, и хотел бы открыть ее для всех, но, странное дело, очутившись среди жителей степей, не мог сделать этого. И тревога, которую носил в сердце, стала еще больше. Утекла мудрость веры, как песок сквозь пальцы. Подолгу размышлял: что сталось с нею? Может, она покидает человека, стоит тому оставить пределы дацана? А может, я сам поменялся, и она не хочет довериться мне и ускользает?.. Он так и не ответил себе на этот вопрос, а скоро занялся лекарской работой, которая не оставляла времени на размышления.

На прошлой неделе очутился на перроне, уж и не помнит, что привело сюда, скорее странное, почти болезненное стрем-пение увидеть измученных, исстрадавшихся на воине людей, скорое именно это… замечал за собою и прежде: нестерпимо тянуло все из ряда вон выходящее, будь то страдание или радость, все, что находилось но другую сторону нирваны; глядел, случалось, и сам мучился, а потом возникало чувство, словно бы очищался через это мучение.

На перроне солдата встретил, кавалера георгиевского, смотрел па него недобро, держа правую руку па марлевой, почерневшей от крови и грязи повязке. Хотел отойти, но трудно было сделать хотя бы шаг в сторону. Стоял и глядел па солдата, но не в глаза ему, что-то мешало, а чуть повыше, на черный, с глубокими и рваными морщинами лоб. Долго ли это длилось, кто знает, только почувствовал, что силы возвращаются, хотя солдат и продолжал неприязненно смотреть па него. Вздохнул, поплотнее запахнул полы халата и пошел… И туг услышал крик, яростный, истошный, а может, не крик, а что-то другое, остро напомнившее прощальный клич умирающего изюбра. Видел однажды — выбежал на полянку лесной зверь, а спустя немного еще один, потом появилась матка, изюбриха, вяло глянула на этих, двоих, уже изготовившихся к битве, и равнодушно отошла в сторону. Бальжийпин стоял за тальниковыми кустами и отсюда, из своего скрадка, смотрел… Недолго стояли лесные красавцы, кинулись, опустив рога, друг на друга — и закипела битва: комья земли из-под зверьих ног упадали далеко окрест, и на том месте, где сошлись изюбры, поднялась едва ль не до самого неба густая рыжая пыль. А когда пыль осела, Бальжийпин увидел сначала тягучие капли крови па бледной, желтой траве, а уж потом тех, двоих: победивший стоял подле матки, и не было в помутневших глазах торжества, кажется, понимал изюбр: еще па одну такую схватку не хватит его, скоро и ему не подняться с земли, как и тому, второму… А тот лежал на боку, и из глубокой рваной раны на груди била кровь, глядел на матку тускнеющими глазами, но она даже не посмотрела в его сторону, пошла… И, когда скрылась в тальнике, смертельно раненный изюбр издал прощальный клич.

Крик, остановивший Бальжийпипа, яростный и истошный, напомнил ему прощальный клич изюбра. Почти со страхом глядел, как к нему подходил солдат.

— Ты кто? — спросил солдат. — Ты…

Он, кажется, принимал его за другого. Бальжийпин обиделся, страх исчез, пошел дальше. Но солдат не отставал, плелся следом, ругаясь матерно. И Бальжийпин не выдержал, остановился и, обернувшись, тоже начал ругаться. Странно, что и слова находились, и причем единственно теперь надобные, и чувство невозможности поступать так, противно всему существу его, притупилось, не было неловкости, напротив, испытывал какое-то облегчение. Замолчал, когда в лице у солдата появилось что-то живое, человеческое, до сей поры лицо его была маска, призванная отображать страдание. Он замолчал и поглядел на солдата, заметил, что тот плачет и все шепчет:

— Браток… браток…

Подошел к солдату, обнял за плечи и сам тоже заплакал. Кажется, первый раз в жизни заплакал, и это тоже было противно его существу. Но он словно бы забыл про все и в своем забытьи находил какое-то странное удовлетворение — он словно бы отъединился от мира, а видел только стоящего напротив незнакомого человека, жил его чувствами и мыслями. Сколько раз слышал про дивные перевоплощения, то верил в них, то нет, не раз думал, что хорошо бы и самому испытать такое, но в конце концов решил, что это за пределами возможного. А вот теперь почувствовал, что и в нем живет такая способность, он разом все узнал про солдата, про его жизнь и про боль, которую тот носил в сердце.

— А я думал, ты… вон и халат на тебе… — успокоившись, сказал солдат. — А ты наш… совсем наш… Как ругаешься-то!

Солдат виновато улыбнулся, а показалось, что это он, Бальжийпин, улыбнулся, и ему тоже совестно и неловко, а впрочем, он знает, отчего такое чувство, все в мире в одно мгновение, которое есть худшее из того, что узнал, утратило свои краски и цвета, осталось лишь в памяти черное, ослепительно черное, вон и земля черная, и небо такое же, и деревья… Да что там! И люди черные, проходят мимо, и никто не взглянет на покалеченного на проклятой войне.

— Ты понимаешь, браток, до сих пор делается муторно, как вспомню, что и я убивал. Горько!

Да, да, горько… А то вдруг наплывет такое, что и самому сделается жутко, и тогда не знаешь, куда спрятаться от себя, здоровая рука все ищет за спиною, ищет… Сорвать бы сейчас винтовку с плеча и стрелять, стрелять… О, мой бог, будь она трижды проклята, эта война!

Бальжийпин, да нет, не он, а солдат Митрий, кажется, так зовут его — что-то сделалось с памятью — не сразу и свое имя вспомнишь, прищурился и увидел недавнее: сошлись лицом к лицу, не привыкшие еще убивать, в пешем строю, поблескивало на кончиках штыков солнце, глянешь — и глазам станет больно… Сказано было: перед тобою враг, его надо убить… Но не сразу вспомнили про эти слова, смотрели друг на друга — разные уж больно: один большой и вялый, с рыжей щетиною, другой — маленький, косоглазый, юркий, не стоял па месте, тянул шею, словно бы пытался получше разглядеть того, с кем нечаянно встретился на поле боя. Но вот потянулись друг к другу штыками… А руки дрожат, и глаза глядят в сторону, не на противника. Была б их воля, разбежались бы кто куда, но в ушах гудят голоса, властные, учили командиры не робеть, шаг сделал, второй и — коли!.. Раза два уж задели друг друга острыми жальцами штыков, а потом отскакивали. Не про себя думалось, про того, другого: «Больно ж ему! больно!.. Что же это я?.. Что-о!..» Но, видать, уж не властен решать сам, не в силах поступить по-иному, силен страх перед наказанием, вот и топчутся на пятачке, топчутся. А бой сдвинулся вправо, и рядом никого, только эти, двое, мокрые, пропахшие потом, сопели, возились, не глядя друг на друга, каждый про себя думал: «Господи, когда же кончится эта мука? Господи!..» И… кончилась: сам ли японец налетел на штык, он ли изловчился и ударил, кто скажет?.. Охнул японец, схватившись за живот, тоненько, по-детски, сунулся лицом в траву, заскулил… Бросил на землю винтовку, кинулся к японцу, заглянул ему в глаза, спросил:

— Больно? Больно, да?..

До глубокой ночи, держа на руках захолодавшее тело вражьего солдата, просидел на сырой земле солдат русский, а потом выкопал штыком ямину неглубокую, закопал убиенного и пошел с поля боя, пьяный.