С наступлением холодов немцы-постояльцы ушли.

Вздохнули без них облегченно, вновь почувствовав себя по-настоящему родными. По вечерам зажигали керосиновую лампу без стекла, заправленную лигроином. Горение на лигроине неровное. То пыхнет, то свет становится почти никаким, странно и незнакомо даже в родных стенах. Это кто? Неужели Митя?.. А это Маша? А это чей нос? Это чьи зубы? Зловеще выглядят они в жутком свете. Если б не знакомые голоса, бежать от таких страшилищ надо. На ужин каждому по кусочку хлеба, который и не хлеб вовсе — в нем что-то поблескивает, на зубах он скрипит, — бурак вареный и бурачный отвар вместо чая. Печь, которую топили, лишь бы еду приготовить, тепла не дает, лишь пахнет высохшей побелкой да дымом. Жутко в холодном доме. Из кухни в спальню и в другую, парадную, комнату смотреть невозможно — чернота гробовая. И вдруг мечтательным голосом мать начинает вспоминать, как она росла в деревне. В общем, и работать она начала рано, семи лет, и сыта не всегда была. Зато в той жизни были праздники. Люди становились добрыми, как один выходили на улицы, затевали игры, а уж детей конфетами, пряниками одаривали… Юрка, теперь старший из детей, тоже вспоминал, как задолго до 1 Мая и 7 ноября начинал копить деньги, а на праздники мороженого — и эскимо на палочке, и сливочного, и фруктового! — съедал до двенадцати штук. В груди уже вроде как лед застывал, а он все равно ел. Маша с Митей про мороженое тоже помнили. И вдруг, увлеченные воспоминаниями, они услышали плач.

— Кто это? Где это?

А это было рядом. Плакала Зинка, потому что ей нечего было вспомнить.

— Зиночка! Да ведь и ты ела мороженое.

Зинке-Зинчику хором рассказывали ее младенчество, не только мороженое, но и шоколад ей приходилось есть. И Зинка счастливо сквозь слезы смеялась.

* * *

Днем Юрка с товарищами или в одиночку кружил по городу. То под брезент в автомобильную фару залезет, галет, сигарет стащит. То кормушку с овсом с лошадиной морды сорвет.

Однажды Юрка вошел в парикмахерскую и принялся шарить в карманах офицерской шинели, висевшей на вешалке. И вдруг шинель обрушилась на него. Юрке показалось, не шинель — потолок обрушился. Некоторое время он стоял в полной тьме, не дыша, все поняв, ожидая другого удара, на этот раз действительно убийственного. Удара не последовало: немец-офицер и парикмахер-армянин оба на плохом русском языке пытались разговаривать, им было не до вора. Юрка скомкал шинель, ему удалось выйти на улицу и добраться до дома. В шинели нашли серебряный портсигар с сигаретами, носовой платок, документы и около ста марок. Страшно было до тех пор, пока не избавились от портсигара, марок, документов, самой шинели.

В другой раз его пригласили с собой двое взрослых парней. Глубокой ночью пришли к длинному кирпичному складу у товарной железнодорожной станции. У парней были две большие брезентовые сумки, для Юрки они приготовили третью, поменьше. С этими сумками Юрку на руках подняли к маленькому окошку под крышей. Юрка пролез через окошко, очутился на сыпучем зерне, отпустил руку от окошка и начал тонуть. В зерне ведь просто утонуть. Юрка, однако, принялся барахтаться, уцепился за какие-то доски, подтянулся назад к окошку, вытащил из зерна доски, постелил поверх — получились подмостки. Насыпал зерна в сумки большие и малую, подал парням. И только ему вылезать, как их обнаружил часовой. Парни со своими сумками мгновенно исчезли. Юрка спрыгнул на снег (уже был снег и стоял порядочный мороз), подхватил свою сумочку, побежал. На бегу оглянулся. Часовой опустился на колено и целился в Юрку из винтовки. Выстрел, однако, задерживался. Юрка оглянулся еще раз. Часовой ладонью колотил по затвору винтовки — затвор у него замерз. Потом Юрка еще оглянулся. Часовой опять целился. И вновь выстрела не последовало, еще что-то случилось. Так Юрка и убежал. Мать на ручной самодельной мельничке в ту же ночь зерно помолола, пышек напекла, к утру все были сыты.

* * *

В родной школе немцы устроили склад, вокруг ходил часовой. Сначала, надкусив саперными кусачками решетку, Юрка с друзьями проникли в котельную, где по углам еще можно было наскрести угля. Потом заинтересовались дверью, заваленной железными трубами, лопнувшими чугунными секциями котлов. Все это потихоньку сдвинули в сторону, вставили между дверью и колодой лом, открыли. За дверью был запасной ход. Охраняемые ничего не подозревавшими часовыми, они теперь свободно могли разгуливать по школе. На первом этаже хранился всяческий инструмент, катушки электрических и телефонных проводов, взрывные машинки. На втором было навалено наше, советское, оружие — винтовки, пулеметы, коробки патронов. А на третьем — музейные картины, ковры, сабли, горшки, вазы…

С первого этажа каждый взял себе ящичек со слесарным инструментом и по катушке телефонных проводов. Про музейные вещи третьего этажа решили, что, как и в музее, здесь это тоже трогать нельзя. На втором этаже перед грудами оружия возник план.

На фронте, куда летали фашистские бомбардировщики, что-то случилось. В небе наступила тишина. Ходили слухи, что немцам под Сталинградом плохо, что скоро они драпанут и из их города.

— Братцы, когда наши пойдут на приступ, мы отсюда, с крыши, немцам как врежем.

На чердак, в пустой расширительный бак отопления снесли несколько винтовок, ручной пулемет Дегтярева. Оружие предварительно почистили и смазали.

— Врежем немцам, и, может быть, наши возьмут с собой.

Жорка Калабаш уверенно сказал:

— Я все равно уйду с нашими воевать.

Потом склад стали вывозить. Пунктуальные немцы имели опись складского имущества. Пропажу, к счастью, обнаружили только на первом этаже, среди инструмента. Юрка, Жорка и Витька были взяты немцами.

— Партизан! — кричал офицер, которому подчинялась охрана склада.

Их заперли все в той же котельной, перекрыв выходы так, что выбраться из нее стало невозможно. Держали сутки. Холодно было невероятно. Потом их привели в сравнительно теплую комнату на первом этаже, поставили голыми коленями на горох. Они ни в чем не сознавались. Были уверены: сознаешься — расстреляют. Рыдали, просили отпустить, говорили, что любят Гитлера, вообще всех немцев и их порядок — и не сознавались. Холод, голод, горох — это все-таки жизнь, а расстрел — не жизнь… Немцы рассвирепели и после гороха поставили на соль. Боль была ужасная. Мальчишки так корчились и стонали, что офицер повеселел.

— А может быть, Сталина вы любите?..

— Чтоб его в пушку зарядили и выстрелили, — кричали они, не желая сознаваться.

Это совсем развеселило офицера, знавшего русский.

— Маленький мошенник!

В комнату принесли воды и велели мокрыми тряпками смывать соль с начавших кровоточить коленей. Отвели назад в котельную. И вдруг впустили матерей. Матери им в ноги бросились.

— Деточки! Миленькие! Неужели вы хоть что-то успели обменять или продать? Покажите им! Офицер говорит, ему лишь бы вы с партизанами связи не имели. Если все целое, отпустят…

Они показали тайники. Все было на месте.

Однако их вновь заперли в котельной. Правда, каждый день пускали матерей, разрешили им приносить теплые вещи и еду. Ели теперь хорошо, потому что со всей улицы люди для них от себя отрывали. И холод не так уж донимал. Сытые, время от времени они позволяли себе разогреться — боролись. Другая мука теперь одолевала.

Когда их пытали и никто не сознавался, они были за это друг другу благодарны, несмотря ни на что, гордились собой. А теперь… Что если немцы обнаружат нехватку шести винтовок и пулемета? Что делать, пока не поздно?.. Такое стало положение. Хуже того, когда их пытали. Тогда надо было терпеть и больше ничего. А теперь то ли ждать, то ли предпринимать что-то.

— Матерям надо сказать, — говорили Юрка и Витька.

— Я вас обоих убью, — сказал Жорка.

— Что же делать?

— А будем говорить, что инструмент и провода — это мы брали, а винтовки — не брали. Про инструмент и провода сознались же. А про винтовки не можем. Потому как не брали.