Три дня я ел… ел… Съем три порции, а четвертую обещаю есть по ложечке, по кусочку, растянув на время от завтрака до обеда, от обеда до ужина. После ужина на ночь сестренка тоже давала мне порцию, и, проснувшись в полночь, я опять-таки ел. Эти три дня болей особых я не чувствовал. А потом, как мне кажется, тело мое наполнилось соками, восстановилось настоящее кровообращение и вместе с ним начались адские боли, рука распухла до плеча. Одновременно с этим я понял, что из больницы меня не выбросят, и затосковал. Не только дом родной у меня отняли, но и барак с русской речью, ребят из 56-й, благородных французов. В невероятно чистой немецкой больнице я почувствовал себя окончательно униженным существом. У меня завелись вши. Так как ни сам я, ни моя сестричка ничего об этом не знали, то довольно долго я чесался, не понимая причину зуда. Пока врач не обнаружил их у меня под бумажными бинтами. Впрочем, медсестры-монахини справились с ними без лишних слов. Я был посажен в ванну и вымыт, моя одежда и постель сожжены.

Скоро мне предложили ампутацию по локоть. Я отказался.

Хирург был толстый рыжий средних лет человек. Держался он очень уверенно. Особенно со мной. Едва он появлялся в палате, как я уже весь трясся от ненависти к нему. «Мясник!» — кричал я, а он рвал с моей руки пропитанные гноем и кровью, прилипшие к телу и ране бумажки. Каждый осмотр кончался предложением ампутации. «Нет! Верните мне руку».

Однажды он оторвал указательный палец: «Видишь?..» Да, я гнил. Но все равно от ампутации отказался и в этот раз.

Как и на железной дороге, в больнице было три класса палат. Я, естественно, попал на первый этаж, в палаты третьего класса. И вот с третьего этажа спустился хирург первого класса и после переговоров с «мясником» забрал к себе. Они видели, что ампутация необходима. Им ничего не стоило усыпить меня и сделать операцию. С немцем бы так и поступили. Со мной решили рискнуть.

На третьем этаже меня поместили в одиночную палату невероятной чистоты и удобств. Были там, например, радионаушники, слушай себе речи немецкие, музыку. И девчонка-голландка по-прежнему ухаживала за мной, кстати, помогая понимать немецкую речь. Новый врач был молодой, красивый и очень обстоятельный. Казалось, терпения в нем бездна, так подолгу, не торопясь расспрашивал он меня о моих ощущениях, что-го записывая в блокнот, заодно тоже обучая немецкому. Лечил он меня стрептоцидом, какими-то ванночками и примочками. У меня к тому времени, кроме большого, отвалились остальные пальцы. И все-таки постепенно я начал поправляться. Но как же я тосковал…

Не могу сказать, что немцы не люди. Еще на первом этаже в шестиместной палате безрукий ветеран войны четырнадцатого-восемнадцатого годов говорил мне о том, как ненавидит войну, как когда-то солдаты воюющих стран братались, отказывались стрелять друг в друга. Потом уже наверху, в одноместной, когда я впервые потихоньку от всех поднялся с постели и вышел в коридор искать уборную, мне преградил путь странно взволнованный немец и вручил пакет: «От социал-демократищен». В пакете оказались пирожные, шоколад, апельсины. Однажды, уже начав поправляться, я гнался по коридору за своим выздоравливающим однолеткой-немцем — дети всегда дети — он лучше меня знал порядки больницы, вдруг резко вильнул в сторону, а я с разбега налетел на хозяина клиники, о котором много слышал, но ни разу не видел, перед которым все благоговели. Так вот хозяин, и главный хирург клиники, выходил из операционной, снимая резиновые окровавленные перчатки, в заляпанном кровью белом халате, улыбающийся огромный рыжий человек, и, когда я налетел на него, он вдруг провел рукой по моей голове: «Киндер…» И все были довольны, что так случилось, что великий хирург еще и добр и погладил мальчика вражеской страны.

Мне чаще и чаще давали разные мелкие поручения. Например, в воскресенье вечерами я должен был ходить по палатам и говорить посетителям, что время посещений заканчивается. Так, в одной палате я напоролся на эсэсовца, который, узнав, что я русский, сказал, что фюрер считает Сталина дураком. Я, ни секунды не задумываясь, ответил: «Сталин еще пять лет тому назад назвал Гитлера дураком». Эсэсовец сделался красный, вскочил, достал из кобуры пистолет и прицелился мне в лоб. Меня словно парализовало, я молча глядел в дуло пистолета. А больные страшно перепугались, закричали на эсэсовца: мол, это же ребенок, сам не знает, что говорит… Эсэсовец, ругаясь, тут же ушел, а я после этого сделался своим — они же меня выручили…

Но все равно я страшно тосковал. Все вокруг было чужое, я, собиравшийся сделаться художником, лишился руки. Кем я теперь могу быть? Бывало, ночи напролет я вздыхал, ворочался. Когда я вспоминал Ростов, Буденновский проспект, мне казалось, окажись я сейчас там, ползком бы пополз, чтобы погладить каждый булыжник. В больнице была еще одна русская, моя ровесница из-под Смоленска. Она работала посудомойщицей на кухне. Востроносенькая, вся в веснушках, я часто ходил к ней поболтать. Однажды она принесла мне власовскую газету «Заря» на русском языке. Вся она антисталинская. Над передовицей была фотография плаката: Сталин с добренькой улыбкой поливает ручной лейкой огородные грядки, из которых торчат человеческие черепа и кости. Ниже объяснялось, какой он и его клика негодяи. Даже анекдот на последней странице был антисоветским. Пионер спрашивал древнего старика: «Сколько тебе лет, дедушка?» — «А вот и посчитай, внучек. От ПКП (первого крепостного права) до ВКП (второго крепостного права)», — отвечал старик. Но важнее мне было не содержание, а сами буквы, складывающиеся в слова, такие родные, понятные. Яне только выучил наизусть газету, но точно знал, где, в каком столбце и ряду, на каком месте стоит какое слово, запятая или точка.

Очень сильно подействовал на отношение немцев к нам Сталинград. В конце сорок второго в их газетах писали, что скоро там все кончится. Был, например, такой снимок — Волга, дымящиеся руины города, и над рекой и городом, расставив ноги, огромный немецкий солдат с автоматом на груди. Но однажды в январе мы проснулись под заунывный бой колокола, за окнами на всех домах висели траурные флаги. Ко мне в палату пришли девчонки русская и голландка, и как начали мы плакать. Голландка вспоминает свою мамашу, папашу, братьев, русская своих, я тоже. Плачем и не можем остановиться. А потом дарить друг другу у кого что было. Мне, правда, нечего было, но девчонки принесли одна вышитое полотенце, другая два носовых платка и белую рубашку и уже не просто плачут, а ревут в голос. Даже немцы собрались удивленные и вообразили, что это по их гансам да фрицам.

Все мы были люди, и это обнаруживалось рано или поздно. Я выздоравливал, и мне поручали разные дела. В больнице одна палата на первом этаже имела отдельный выход в огороженный высоким железным забором садик. В этой палате держали четырех сумасшедших. Двое были молодые, помешавшиеся от страха после призыва в армию, двое старичков, одного из них, слепого, я должен был сопровождать в садике. Этот старичок свихнулся, по-видимому, от одиночества. У него никого не было, и под кроватью он хранил кусок крытой лаком железной соединительной печной трубы, которую дал ему его единственный брат накануне своей гибели. Когда я приходил в палату, старичок доставал из-под кровати трубу, протягивал мне, чтобы я мог ею полюбоваться и подержать, и сейчас же торопился отнять ее и спрятать. Второй старикан был как будто без просветов разума. Но однажды приехали к нему родственники, и он сделался совершенно нормальным, стал спрашивать: «Герда жива?» — «Умерла». — «Ганс служит?» — «Ганс погиб на северном побережье Африки». И тогда старичок разрыдался. Долго рыдал, потом опять обезумел и через несколько дней умер.

* * *

Около четырех месяцев кантовался я в больнице среди немцев. Откормился, гладким, белым сделался. Германия тогда была невероятно богата, для больных приходили посылки с диковинными яствами. Мне тоже перепадало, в немецкий сочельник, например, я ел ананасы. Ни до того, ни после я уже никогда не был таким холеным. Мне предложили остаться при больнице санитаром. Я категорически отказался. Здесь была и гордость — чтоб я таскал ваши горшки! А главное, у того не очень хорошего немецкого пацана, из-за которого налетел на хозяина клиники, я выпросил карту Западной Европы и, вернувшись к своим, надеялся подыскать надежного товарища и бежать с ним, может быть, в Россию, а может, в Голландию или Францию. По моему разумению, обстановка для побега была самая благоприятная. Весной сорок третьего Германию уже бомбили вовсю. И она оказалась почти беззащитной, так как ее лучшие сыны были на фронтах вне Германии. Саму же ее переполняли рабы, и напуганные немцы очень даже всерьез именно весной сорок третьего ждали восстания. «Ага! Вот вам. Как аукнется, так и откликнется», — злорадно говорил я немцам в больнице. Они отворачивались. Ну а самое-самое главное, что я осознавал еще не вполне. Я не мог смириться со своим увечьем. Остаться санитаром при больнице означало смириться — калека, почти бесполое существо третьего сорта, которое можно пожалеть, но не любить.