Изменить стиль страницы

Помню, когда я открыл окно на улицу, я увидел, что кровли домов и мостовая покрыты белым хрупким покровом снега, принесшим с собой ночной улице глухого городка необычайный мир, белое спокойствие, снежную тишину. Мне это показалось добрым предзнаменованием: снег выпал, как падают зерна идей, принес свою белую гармонию, тишину и ясность.

Так наладилась моя жизнь в этом городке. Я проходил по улицам, мимо базара, лачуг, лавчонок, белого собора на площади, синагоги с остроконечными окнами, как тень. Мое порыжелое пальто сменила черная крылатка, служившая мне половину года. Изредка я получал от Харитины короткий письма: она сообщала мне о получении денег и извещала, что от огорода и садика доходы увеличиваются; она была превосходной хозяйкой. На расстоянии между нами возник лад, и я чувствовал, что мог бы вернуться и найти родной угол. Но мой дом, моя родина были здесь, где возник мой труд.

Порой меня навещали сослуживцы, приходила корректорша типографии, женщина уже седая и много видевшая на своем веку. Она приносила в мою убогую комнату пустоту и безнадежность своей отгоревшей глухой жизни. Однажды, когда я вышел проводить ее в сени, она расплакалась и вышло так, что ее голова, уже поседевшая, некрасивая, растрепанная, очутилась у меня на плече.

— Вы верите, — говорила она мне, — что я вас люблю только духовной любовью?..

Растерянный, я повторял:

— Ну, да, верю, верю…

— Так поцелуйте меня, — сказала эта седая женщина.

И я, не отдавая себе отчета, прикоснулся губами к ее сморщенной коже и вдруг пришел в крайнее раздражение.

За все это время я не думал о том, каков я, каковы женщины, живущие вокруг. Я знал только свою работу. И эта старая несчастная женщина не сумела с достоинством вынести свою старость и свое несчастье, выпрашивала у меня поцелуй…

Я ей сказал, что нам не надо видеться и что кроме своей работы я не знаю в жизни ничего. Но я не так скоро и не без большого труда избавился от нее. Я был поглощен своей борьбой, своими осуществлениями, сгущенным, острым напитком моей одинокой жизни. И наконец — меня оставили в покое все. Мне достаточно было этого клочка земли, чтобы на нем остаться перед лицом всего мира; к тому же тишина окраинной улицы охраняла мое глухое созерцание. Здесь редко дребезжала телега, редко проходил прохожий и мирно пылились ветви акаций и кленов над серыми прогнившими заборами.

IV

Как тихий сон, шли мои месяцы, проходили годы. Я был улиткой в своей раковине, я остерегался случайных приливов, которые могли бы разбить сосредоточенность моего духа. Я в это время не пошел бы ни на какой риск: я берег свою жизнь, у меня была задача, захватившая меня всего. Я шел к концу по этой дороге.

Я рассказывал жизнь одинокого гордого ума, в течение которой созревали его книги, как плоды на дереве. Я прослеживал зарождение каждой и написание ее, вытекавшее из живых моментов дня писателя. Его книги, мирно дремлющие на полках библиотек, рождают в сознании ослепительной силы иллюзии Строителя и Созидателя мира. Каждую эмоцию силы и красоты, каждую краску и линию он относил к вдохновению этого Вечного Строителя. За этими эмоциями он признавал безусловную достоверность их, как мистических показателей. Он исходил из аргументов интимных душевных ощущений-постижений. Такое душевное восприятие мира считал он единственным орудием познания. Вид горних вершин убеждал его в существовании Бога. Вечерняя заря за изгородью сада уводила его в лунатические созерцания, в сны о вещих истоках вселенной.

Часы работы были единственными в моей жизни, когда я собственно жил. Улиц городка, его лачужки, базар, поля, которые расстилались кругом, — все это я не замечал. Год за годом я их видел и перестал уж их замечать. Только работа и книги, которые возбуждали меня к деятельности, поддерживали во мне интерес к жизни. Я как бы повис в воздухе, я чувствовал под собою пустоту.

И понемногу, по мере того, как я углублялся в свою работу, в ней скоплялись яд и горечь. Я терял спокойствие и объективность, я вступал в личный спор с жизнью, я решился выдвинуть проблему безграничной пустоты, отчаянья… Я рылся изнутри, обнаруживая в жизни начала смерти и разложения. Я был уже не исследователем, а тяжущимся, который потерпел страшный удар, раздробивший его душу.

И этот день, когда в пустом поле, одетом сумраком, откровение пустоты так резануло мою душу, я запомнил навсегда. Прозрачная пустота и молчание неба, мне казалось, обнажили вечное бездушие и вечное безбожие мира. Он расстилается под безмятежной синевой открыто, пусто и нагло: зеленеют холмы, темнеют тучами сады и ветер взвивает дорожную пыль и носится над серой терпеливой землей.

Я остановился перед несколькими смутными, вдаль уходящими путями, не имея сил ни на безумие веры, ни на безумие безверия.

И в книге, которую я заканчивал, был мой собственный приговор: она была подобна мне, она не горела, не вопияла о своем безумии, как о правде абсолютной. И всю эту гору исписанных листов я сложил у себя в углу, не имея даже смутной надежды на то, что хотя бы единая человеческая душа склонится над страницами моей книги и прочтет мою душу.

И я вяло прозябал в эти последние дни, когда я подводил последние счеты. В конце местечка, там, где у горбатых холмов змеится серая сильная река, стоит длинное здание лесопильни. С крыши его день и ночь раздается напряженное пыхтение, с шумом вырывается пар из тонкой трубы, визжит внутри гигантская пила, скрежещут под нею доски, вылетая из пасти, гладкие, обтесанные, голые. Запах теса, наваленных грудами досок, смешанный с береговой свежестью, с запахом ила и водорослей от реки, слышен кругом. В эту лесопильню я поступил конторщиком и провожу там дни свои до вечера.

Я веду счета, переписываю фактуры в книгу, заношу поступление материалов, сгибаюсь над накладными и счетами. Вечером я возвращаюсь ужинать и ложусь спать, а утром снова медленно иду берегом реки к концу местечка, где уже пыхтит и скрежещет лесопильня. Мои дни заполняются всем обиходом текущего дня: я обедаю, работаю, сижу за самоваром, набиваю гильзы табаком, сплю и утром встаю. Я не хожу больше ни на кладбище, ни в поле, ни в сады, темнеющие кругом на горизонте.

И, вспоминая свою мечту созерцания на горах, я содрогаюсь при мысли об ощущении голой цинической пустоты и там, где вершины гор являются как бы мощным символом библейского Бога Адоная. И я не знал: нет Бога в мире или не было больше его в моей душе…

А в свободное время я порой медленно прохожу по базару, лепясь вдоль заборов и лавок, обходя лужи, навоз, глядя, как грязные ребятишки жуют хлеб у дверей лавчонок, как боров лоснится грязной спиной в луже. В этом спертом и душном воздухе базара я вспоминаю нетерпеливую жажду грозы в юности и радость, когда над таким жалким человеческим поселком начиналась гроза, когда веял порывисто ветер и издали с веяньем грозы наплывало смутное рокотанье грома. Я радовался, я жадно ждал, чтобы ослепительная и страшная гроза смела с лица земли жалкое человеческое жилье, чтобы сверкнул столп огненный и Господь воочию явился и утвердил на этом жалком клочке земли свою вечную правду и вечное величие жизни.

Но Он оставляет местечко прогнивать и задыхаться в грязи, и этот гнойный клочок земли не вопиет ли против Него…

Однажды ночью я не спал и разговаривал сам с собой. «Итак, — нет никого и мир — пуст. И все движение, весь мир, вся жизнь — ни для чего. Нет целей, есть только причины… О, грандиозная бессмыслица. Такой замысел, такая логика, такое творчество — случайно, механично и бесцельно… Мир не для чего». Все мое существо протестует против этого и кричит: «Нет. Не может быть».

А за версту от моего жилища погост. Там успокаиваются все возмущенные. И моя душа, собравшаяся в желчный комок и кричащая о своем возмущении, мирно успокоится и замолчит на дне могилы. И низкая трава на бугре будет свидетельством молчания и покорности перед силой, в которой все мы созданы и живем.