Очнулся я в избе учителя. Две мои книги в сумке способствовали этому обстоятельству. Молодой паренек Хмельницкий, учитель народной школы, заинтересовался бродягой, в сумке которого оказался Достоевский. Переодетый в его ситцевую рубаху и летние серые брюки, я сидел на скамье за столом, нехотя опуская в миску с супом ложку и отвечая на его вопросы. Он выслушал внешнюю историю моей жизни с великим изумлением, все время вздергивая свои острые худые плечи и пощипывая тонкими пальцами светлую бородку. Его, молодое опушенное от висков до подбородка темным пухом лицо выражало недоумение, а глаза напряженно всматривались в меня.
Хмельницкий сыграл странную роль в моей жизни. Это ему я отчасти обязан тем, что провел почти три года в этом местечке. Мы с ним подружились. Вначале он ко мне припал, как к источнику бесед, споров, новых для него мыслей, нового мирка идей. Он напряженно сам до меня прорывал ходы к широкому миру где-то впереди его кипевшей культурной жизни. Он с трепетом разрезал листы получаемого толстого журнала и имена любимых писателей произносил с особенным выражением. Потом же, почувствовав во мне человека, ушедшего вперед сравнительно с ним и самостоятельного во многом, он прилепился ко мне с чувством младшего брата, внутренне подчинившегося. Его привязанность была требовательная и ревнивая.
Он заразил меня своей восторженной жадностью к книге, вызвал во мне старую отраву, возбудил старые соблазны, еще столь живые для меня в мои двадцать лет. За первые полгода, которые я прожил в избе Хмельницкого, я выдержал экзамен на народного учителя и устроился в его школе помощником. У меня была теперь комната и в ней подобие письменного стола. На стене, на полке горка выписанных книг по философии, несколько монографий, посвященных художникам. Я соблазнился к дальнейшему и поместил в одном журнале статью о поэтессе, которая была мне близка своими мотивами, и несколько стихотворений в сборнике. Я испытал сильное ощущение, знакомое молодым писателям, когда они впервые видят свою страницу в печати. Меня звали из глуши в столицу, где группа молодых литераторов ратовала за принципы нового искусства. Но я чувствовал отвращение к центрам, где кипят миллионы жизней в тревоге и бешеном внешнем возбуждении.
Над грязью и нищетой глуши — шире небо и больше тишины. И я немного думал, отказываясь от Вавилона. Узкая грудь и общее истощение послужили препятствием для военной службы. Я жил, возясь с детворой, часто испытывая жажду того дорогого, детского, нежного, чего совсем не было в моей жизни и так мало было и в школе, куда детвора приходит «учениками», отрешаясь от вольных движений детской натуры.
По воскресениям я весь день просиживал над книгой. И помню — хороши, тихи, проникнуты славной свежестью были мои вечера, когда я сидел в саду с Карлейлем или Рескиным в руках и встречал солнечный закат над стаканом чая и книгой, с папироской в руках. Порой, когда какая-либо страница особенно возбуждала меня, я шагал в степь, все дальше и дальше, навстречу вечерней полоске зари, по буграм и холмам, скаты которых зеленели низкой травой. Во мне подымались сильные желания. Я начинал томиться неясной жаждой. Что-то во мне кипело, томилось выйти из души. Зарождались представления о моментах сгущенной, острой, сильной жизни вдвоем с живой новой душой. Я снова жаждал людей, стремился почувствовать упорство чужой воли и внимание чужой души.
Что-то наплывало из далей: волны неясных влечений, томлений, желаний. Во мне скоплялась нежность, я чувствовал ее в кончиках пальцев, в моих руках, во всем теле. Я мечтал о женщине, какой не знал, которая сильней меня и принесет неведомые откровения плоти и духа.
Мне становилось душно в местечке и скучно с Хмельницким. Судьба скоро вставила колючую палку в наши отношения. Христя, дочь старосты, девушка простая, малограмотная, очаровательная со своими синими глазами, понравилась нам обоим. Странной кроткой прелестью дышало все ее существо. И с самого начала я решил отстраниться, и был прав, потому что темноволосый Хмельницкий в его вышитых рубашках, такой же кроткий, как и Христя, понравился ей больше. Они поженились, и что-то тяжелое и неведомое мешало потом нашей близости и нашим беседам с молодым учителем.
Я почувствовал себя более одиноким и немного обиженным. Мое одиночество зимой усилилось, сделалось злей, глубже. Я пошел на компромисс. Как-то, уезжая на несколько дней в соседнее село, я, выходя из избы и садясь в телегу, почему-то живо представил себе, что меня провожает молодая женщина, моя жена, с ребенком на руках. Я почувствовал тревогу и тоску при этом представлении. Картина молодой женщины, моей жены, с моим ребенком на руках — показалась мне исполненной какой-то чистой прелести и в то же время тайного и глубокого значения. В этом крылась непонятная связь с землей, с жизнью, с природой. У меня этой связи не было, я жил вне глубокого природного потока. Любовь к женщине и плод от нее — это уже какое-то внедрение в жизнь и в землю, тайная связь с ее широтами, с ее прошлым и будущим.
И когда я увидел, что из соседнего села сероглазая Харитинка мне понравилась, я поговорил с ней и с ее отцом и мы поженились.
Я сделал ошибку в самом начале: я поторопился; Харитинка ко мне не привыкла и меня дичилась. Хотя она и выросла в семье зажиточного мужика, но вся моя повадка, книги, сидение над страницей, многие привычки мои были ей чужды и дики. Она вначале боялась подать голос, ходила робко, неуклюже. Я решил, что не надо искусственно ее приучать: пусть сама привыкает, и держался с ней ровного ласкового тона. Ее загорелая, покрытая легким матовым пушком шея и розовые щеки манили меня к ней с желанием бурной ласки. Но я сдерживал себя. Мы с ней прожили два первых месяца, как брат и сестра. Постепенно она привыкла ко всему, увидела, что она равноправна со мной, почувствовала, что она хозяйка в этом доме учителя. И тогда настало время иное. Она как-то выросла и возмужала. На ее щеках румянец стал ярче и крепче. Когда она в первый раз запела в избе полным голосом, когда она с разбегу прыгнула ко мне на колени, не боясь меня, зная, что лицо этого человека, ее мужа, его борода, его глаза, его голос, его любовь — принадлежат ей, — я испытал прилив крепкого, веселого, краснощекого счастья. Я сам сделался сильнее и мог, подхватив ее на руки, носить по избе. Впрочем, этого она не одобряла. Но ее ласки были неожиданны и милы: она любила, как котенок, тереться щекой о мою щеку.
Когда она забеременела, я стал с тревогой следить за ней. Я боялся гораздо больше, чем она. Я мог по часам слушать набившихся в избу баб, которые рассказывали, как все должно происходить. Я принимал их авторитет и готовился слушаться их опыта. Харитинка родила хрупкого мальчугана.
Создавши гнездо, я оберегал его с неясным тревожным чувством. На год это меня захватило совсем. Были такие месяцы, когда я совсем не замечал течения времени: жизнь лилась сплошным ровным потоком. С особенно тревожным чувством я всматривался в глаза моего ребенка, улавливая в них искорки пробуждавшегося сознания. Я испытывал смутные и болезненные укоры совести: я дал жизнь человеку, сам не познав ни смысла, ни путей жизни. Бродя лишь по перепутьям, улавливая жизнь в сети отвлеченных угадываний, проваливаясь в ямы, в пустоту, в отчаяние, — я сделал опыт, я решил пройти еще по одной дороге. И это привело к тому, что я бросил в мир существо, которое, наверное, не раз оглянется назад и спросит об ответственности за свое существование. Достаточно самому раз изведать черный яд тоски, боли, остановиться перед бессилием и бесцельностью человеческой жизни, чтобы рождение ребенка показалось делом предательства, зла и преступной животной воли.
Я еще не совсем знал, что это так, но я боялся, что это так. Я склонялся уже к тому, что в небытии есть истина, что несуществование есть, во всяком случае, великое спокойствие и, быть может, цель, ибо оно охраняет потенции разума и духа от неизбежных падений и униженности в жизни. Не бросает ли нас существование на дорогу, на которой мы яростно пробиваемся сквозь толщу тьмы и пыли к миражам вечного света и неограниченного простора? Но если истина есть, то она есть и до и после существования. Не мы приносим ее в мир, а она существует. Зачем же этой истине, чтобы я, имярек, рожденный в свет, бродил в пыли и грязи и падал, ушибался и плакал кровавыми слезами и потом схоронил свои искания под сугробом земли?