Я стал просыпаться от сплошного потока мирного существования в своем гнезде и ужаснулся того, что сделал. Я чувствовал, что я разобью жизнь Харитинке и что скорбный или просто мелкий путь жизни моего сына будет прямым грехом моей слабой воли.
Вскоре я проснулся окончательно от моего мирного сна и впал в тяжелое и упорное раздумье. Я стал мрачен: по ночам меня преследовала мысль, от которой я задыхался и чувствовал себя связанным по рукам и ногам. Я думал о том, что теперь я потерял свое право освобождения в любой час или минуту. Я уже не мог думать о смерти, о самоубийстве: за мной стояли жена и ребенок. Простор моего пути стал ограничен, предо мною выросла стена. Позорной трусостью была бы смерть того, к кому тянутся ручонки ребенка и руки его жены. Связать свою судьбу с ними, дать жизнь ребенку и потом бросить их, уйти… — это было невозможно. И вот я оказался в путах, в цепях. То, в чем я думал найти мир душе и покой моей жизни, оказалось для меня тюрьмой и пыткой.
Я стал метаться, как зверь. Полная, спокойная женщина, в какую обратилась Харитинка, приобретшая солидность взамен резвости и ведшая со строгой экономией наше хозяйство, — осталась где-то в своем мирке, вне меня. Она всеми корнями вросла в свое гнездо, а я мечтал о его разрушении. Ее поглощали события местечка и дела нашего домика. Она была создана, чтобы мирно прожить и мирно умереть.
Но мой мальчик был моим сыном: он был нервен, хрупок, впечатлителен, как будто ни одной капли здоровой материнской крови не вошло в него. Я уже предчувствовал, какой должна быть для него жизнь. В его глазах застывало подолгу испуганное недоумение. Я ловил на его личике то выражение застывшего неподвижного прислушивания, какое помнил из дней своего раннего детства. Но мой Павел не выжил, он не перенес того, что на каждом шагу переносят крестьянские ребятишки: заноза, попавшая в его маленькую ступню, была для него смертельной; заражение крови быстро свело его в могилу. Моего сына, подлинный дух от духа моего, я схоронил на нашем пустынном кладбище; его могильный холмик как-то успокоительно действовал на меня. Я испытывал глубокое чувство покоя за моего маленького Павла: он нашел вечную мирную пристань, он избавил меня от страшной ответственности и избегнул длительного и страшного пути, который был неизбежен такому ребенку в жизни.
Горе Харитинки было велико и оно удвоилось, когда я ей сказал, что больше детей у нас не будет. Она назвала меня зверем, жестоким и злым; я лишал ее отрады, утешения и смысла жизни. С этого дня и согласие наше было нарушено. В домик наш вошли мрак, молчание, затаенное раздражение двух людей, отделенных высокой внутренней стеной в их жизни. Два года прошло с тех пор, я их вынес с большим трудом, и в конце концов я в этом местечке оказался совершенно один. Меня ограждала моя дикая тревога и моя неисцелимая упорная тоска.
Стоило остановиться немного на одном месте, как образовывался в жизни тупик. Нельзя было застаиваться, надо было трогаться дальше и покинуть этот клочок земли, родной по воспоминаниям о душевной тревоге и минутах счастья. Когда я завел об этом речь с Харитинкой, она первая сказала с большой простотой, на которую я не был способен, что мы друг другу в тягость.
Я ей оставил домик, который был мною откуплен, и все маленькое хозяйство: огород, полевой садик, корову с теленком. Кроме того, я обязался высылать ей деньги. Сам же я доехал до ближайшей станции, а оттуда двинулся в соседний городок. До приезда моего заместителя занятиями в школе руководил Хмельницкий.
Я ехал с маленькой корзинкой и ящиком книг. Я был теперь совсем другим, чем во время моего первого путешествия. Я выглядел пожилым, усталым человеком, худым и согнутым. Мои волосы на голове белели сединой; в свои 26 лет я казался гораздо старше этих лет. И я теперь совсем не думал о смерти. Наоборот, я хотел жить. У меня был определенный план жизни. Его продиктовала моя смирившаяся душа, которая устала и меньше требовала от жизни, не вздымалась на дыбы, поникла и говорила: «Дай хоть это…»
Мне хотелось, прежде всего, полного одиночества: быть вдвоем я устал. Сладкая же моя мечта заключалась в том, чтобы создать себе мирный угол на окраине городка, тихо следить, как проходят дни и ночи и на досуге работать над замышленным трудом.
Я вздумал проследить внутреннюю биографию одного из моих любимых мыслителей и на примере личной его жизни и его учения показать, как бесследно тонет в реальном мире всякая идеология, подобная капле дождя в море. Кроме того, в задачу мою входило проследить, оросила ли эта капля хоть в малой мере уста самого творца учения. Мне нужен был широкий фон, я готовился развернуть на нем мое чувство мира и человеческого «я». Я не знал еще ни выводов, ни итогов книги. Она сама, как и течение жизни, должна меня привести к ним.
Я поселился на окраине, снял избу, позади которой расстилался огород. Не без труда нашел занятие в одной частной школе; небольшого жалования хватало мне на прожитие; часть его я посылал Харитине. До полдня я по-прежнему проводил время с детворой, два часа после обеда отдавал отдельным урокам, а вечер целиком принадлежал мне. Я выписал все, что имело какое либо отношение к жизни и работам мыслителя, которым занимался. Моя работа сильно тормозилась отсутствием хорошей библиотеки; некоторые знакомства в городе отчасти заменили мне ее. Вечерами я сидел над материалом и намечал план, который не раз подвергался переработке. При этом у меня сильно билось сердце; я волновался: тревога, неуверенность в своих силах и предчувствие страстного одушевления заливали мою душу своими волнами.
Но я сдерживал себя, я был терпелив. Я не позволил себе сделать ни одного обобщения, наметить ни единого пути в общем определении учения, прежде чем я не проштудировал всего материала, который не уменьшался, а все увеличивался по мере работы. В городке я прослыл чудаком и оригиналом. Я жил тихо, незаметно и был скуповат в своих тратах, ибо книги и занятия поглощали большую часть моих средств. Я ходил в том же порыжелом осеннем пальто, в каком сюда приехал, укрывался коричневым одеялом, в котором сквозь шерсть сквозила уже не одна дыра. Но мое состояние духа было бодрым, и когда день будил меня сквозь щели зеленых ставен, я бодро вскакивал с мыслью о работе. Попутно я познакомился со многими умами и их мыслями, касающимися моей темы, и часто прикосновение к чужому миру идей меня возбуждало и будило сильную тревогу в душе.
Я опять нашел мир и глубокий покой. Я снова по вечерам, на закате, сидел на крыльце, выходившем прямо в огород, где уже горох мотыльками вился по тычинкам, желтые тыквы лежали на грядах и широкая шелковица сыпала на землю кровавые ягоды. Вечерний звон из церквушки, стоявшей неподалеку, будил во мне отзвук углубленной тишины, сосредоточенной и ясной. Моя работа создала под ногами устой, плотную твердую землю; я без труда и прямо, не горбясь, ходил по земле, у меня был путь, я знал направление, и мне было отрадно жить.
Так прошло много месяцев; больше года возился я над книгами и материалами. Была половина ноября, холодного, непогодного, когда однажды вечером я вынул законченный разработанный план моего труда. Кроме него, в папке был набросанный проект предисловия и одна из глав, манившая к себе с наибольшей силой. Я закрыл ставни, прибавил огня в лампе, разложил материалы новой главы и принялся писать.
Мне было трудно вначале, я был недоволен тоном моих слов и фраз, мне казалось все это неискренним и неубедительным. Но потом я перестал об этом думать, потому что тот прилив, предчувствие которого меня так волновало, унес меня в самую глубь работы. Мне удалось в первых же страницах первой главы затронуть основные проблемы книги и поставить вопросы прямо, четко, существенно. Ночь шла. Время опять исчезло, как тогда, когда я был с любимой женщиной. Я оторвался от работы, когда почувствовал, что возбуждение мозговое и нервное я исчерпал до конца и больше из усталого мозга ничего не выжму, кроме безразличных и общих мест. Тогда я встал. Но что-то во мне с ног до головы дрожало. Я помню, что в сердце моем была радость, и об этом вспоминаю не без иронии, имея в виду судьбу, постигшую мой труд. Но я все же должен сказать, что независимо от дальнейшего и от всего внешнего, что потом окружило меня, мою душу и мою книгу, — я знал глубокую радость, от которой сердце билось, как птица.