Изменить стиль страницы

Обычно, выясняя отношения, они спорят, кто из них более чувствительный. Мне кажется, что иногда чувствительнее бывает Ёран, иногда — Ингрид.

Так вот, стало быть, Ёран сказал, что многое обретает ценность только через пятьдесят или сто лет. Что, мол, только тогда обнаруживается суть вещей, только тогда можно понять, как люди жили и что они собой представляли. Конечно, это не лишено смысла, я сама многое в своей жизни поняла далеко не сразу, хотя, слава Богу, и не через пятьдесят лет. Можно, наверное, рассказать биографию какого-нибудь человека, перечислив, когда он родился, женился, когда у него родились дети и когда он умер, можно подтвердить ее документами, найденными где-нибудь в тайнике, но что расскажет это о самом человеке? Да ничего. Это все равно что, описывая какой-то ландшафт, рассказывать о деревьях и ни словом не обмолвиться о траве, цветах, дожде и солнечном свете. Когда мы со Стуре умрем, то в краеведческом ежегоднике, как водится, поместят наши фотографии, под которыми напечатают даты рождения и смерти и напишут, что именно мы сделали на благо родного краеведения, и тем не менее только наши близкие будут знать, что мы были за люди. Когда не видно крови, пота и слез, все кажется каким-то плоским. Боюсь, даже Ингрид и Ёран мало что знают о нас, хотя так часто к нам приезжают. Они смотрят на нашу жизнь сквозь свои очки, и кажется, будто она для них все равно что огород, засаженный картофелем. Клубни хорошие, крепкие, только вот кожура толстовата.

Однажды я спросила у Стуре, как он думает, почему они приезжают к нам так часто, гораздо чаще, чем этого требуют дела. Стуре буркнул в ответ, что он об этом не задумывался, но вообще-то Ёран тут родился, любит это место, к тому же из всей родни остались только они двое. Может, Стуре и прав, похоже, им здесь нравится, к тому же мы хорошо ладим друг с другом. Правда, они совсем никуда не ходят, природа их не интересует, разве что Ёран съездит со Стуре поставить сеть, а на другое утро, еще до работы Стуре, они ее вытащат. А больше они ничего не делают, только болтают. Трещат без умолку, и от их болтовни я чувствую себя совершенно разбитой, к тому же я еле успеваю приготовить еду или что-нибудь сделать по дому, иногда, если позволяет погода, я спасаюсь на огороде. Например, они говорят о книгах, которые им понравились, но, когда они пересказывают какую-нибудь книгу, мне кажется, что между нами пролегла пропасть — мне трудно понять, что же в этой книге такого хорошего, а еще хуже, если я эту книгу читала — в их пересказе книгу узнать невозможно, так они ее выпотрошат, вымоют и расчленят на части; я же глотаю книгу целиком, это гораздо вкуснее. Бывает, они спорят о какой-нибудь книге, но чаще согласны друг с другом. Словом, вся эта болтовня меня утомляет, а вот разговоры с Дорис и Хеннингом — никогда, как бы долго мы ни беседовали. Вообще, когда у нас гостят Ёран и Ингрид, я себя чувствую чужой в собственном доме, к тому же они никогда не ложатся спать вовремя, у них, видите ли, нервы; можно подумать, что у нас со Стуре нервов вообще нет. Теперь они, слава Богу, ночуют в отдельном домике, там у них свой телевизор — мы ведь ложимся спать слишком рано. И хотя я уже не боюсь их, как раньше, и уже ничего против них не имею, задушевными друзьями мы так и не стали. К одним людям у меня сразу возникает доверие, к другим — не сразу, а к некоторым — и вообще никогда. Такое доверие к человеку, когда, даже находясь с ним в одной комнате, чувствуешь себя легко и спокойно. Но приходит такое доверие само, не по заказу.

Маленький домик у нас появился после приезда Гун. Вернее, он был и раньше, но тогда он был еще меньше и не был утеплен. Он стоит слева от большого дома, рядом с гаражом и дровяным сараем. Через калитку к нам можно попасть только пешим, а ворота для машины находятся за поворотом, чуть подальше. С фасада у нас есть маленькая веранда, но мы никогда ею не пользуемся, мы любим большую веранду, которая выходит на озеро. Эта веранда еще новая, Стуре пристроил ее незаконно, на свой страх и риск, а я покрасила ее в белый цвет. Здесь редко дует, и отсюда видна проселочная дорога, внизу она бежит мимо пашни, наверху скрывается в лесу. Пашня не ровная, она вздымается волной, иногда мы видим там Хеннинга на его тракторе, гребень волны увенчан лиственным лесом, который спускается к озеру. Дом наш стоит в самом начале вытянутого озера, и вид у нас изумительный. Все, кто у нас бывает, особенно приезжие, только вскрикивают — ах, ах, какая красота, какой вид! И мы говорим, да, пожалуй, красиво, или, да, отсюда хороший вид. Нам он тоже очень нравится, только надоело повторять одно и то же.

2

Кстати, насчет того, что Ёран сказал по поводу старых бумаг, будто бы новые приобретают ценность только много лет спустя. Интересно, останутся ли какие-нибудь бумаги, из которых можно будет что-то узнать обо мне или о нас со Стуре? Если такие бумаги и есть, то их совсем немного. Ну, например, фотографии, только если к фотографии нет текста, то ведь можно сочинить что угодно. Я уже говорила, что часто думаю о своей жизни; мне пятьдесят три года, в этом возрасте не начинаешь, а продолжаешь размышлять, как же ты прожил свою жизнь. Однажды поздно вечером по радио женский голос пел с тоской: Спеши, Господь, спасти меня, — иногда и на меня находит такое настроение. Положим, я умру лет этак через тридцать, это; конечно, в лучшем случае, и останутся один или два человека, которые еще будут меня помнить, если только не впадут в старческое слабоумие; но даже если они сохранят память, то все равно каждый из них знает только частицу меня, так же как и я — их. Все равно что лоскутки разрезанной скатерти. Восстановить из разрозненных лоскутков целое невозможно, только сам человек знает, каким он был. Стуре мог бы многое рассказать обо мне. Дорис и Хеннинг тоже, но они не станут этого делать, им и в голову не придет, что это может представлять интерес; брать интервью у Карин тоже бессмысленно, я вообще считаю, что дети редко хорошо знают своих матерей, я, например, про свою ничего толком сказать не смогла бы. Странно, конечно, живешь всю жизнь среди людей и каждый для тебя загадка, даже если ни у кого из них особых тайн нету. Впрочем, и тайн стало бы меньше, если бы люди разом раскрыли свои тайны. Они бы выяснили, что у большинства эти тайны одинаковые, а скрывали они то, что по той или иной причине считали позорным, и после этого им уже нечего было бы скрывать. Однако каждый молчит о себе, а потому молчат и все остальные.

Наверное, кое-что об этом ученые уже знают, необъяснимого на свете не так много, если на то пошло. Вот они и прочесывают нас своей гребенкой, у которой расстояние между зубьями — пятьдесят лет, и выводят свое среднестатистическое. Все только и говорят про это среднестатистическое, к месту и не к месту. Для ученых среднестатистическое — это истина в последней инстанции. Из всех величин они предпочитают среднюю.

Только из этого среднестатистического я ничего о себе не узнаю, и Дорис о себе — тоже. Насчет Стуре трудно сказать, достанет ли у него вообще любопытства этим интересоваться.

Каждый человек оказывается в центре нескольких кругов людей, один круг к нему ближе, другой дальше. У всех свои круги, иногда они частично или полностью совпадают друг с другом. Интересно было бы взглянуть на все это сверху. Ближайший ко мне круг состоял бы из тех людей, что сидят сейчас на веранде, не хватает только моей дочери Карин, ее мужа Бу и их детей, Енса и Эвы, а также моей матери и брата Густена. Правда, мама и Густен бывают у нас редко. Мама уже несколько лет лежит в отделении для хроников, она совсем плоха, а вот Густен — чем реже я его вижу, тем лучше; он тоже, по-видимому, так считает, особенно с тех пор, как взял у меня взаймы. Если хочешь избавиться от кого-нибудь, дай ему взаймы. Я, правда, не ожидала, что сделаю такую глупость, однако сделала, дала Густену деньги и ничего не сказала об этом Стуре. Не знаю, что хуже. Если Густен не вернет мне долг до подачи налоговой декларации, то я пропала, я просто со стыда сгорю. Самое скверное, что стыдиться приходится собственной «доброты», я-то думала, что с нею давно покончено, но с таким же успехом можно считать, что покончено и с глупостью; если б я поверила в это, то была бы последней дурой. Неприятно, если по твоей вине кто-нибудь станет корить себя за глупость, которую допустил, считая, что совершает добрый поступок, но Густен не из тех, кто будет казниться из-за таких пустяков: я для него просто дура, которая вообразила, что выцарапает у него обратно свои деньги. Такой уж он человек. Я рассказала об этом только Дорис, и она предложила дать мне взаймы, чтобы я положила нужную сумму в банк, если Густен не вернет долг до Рождества, но для этого ей придется открыть все Хеннингу, а если Стуре узнает, что им я обо всем рассказала, а ему нет, будет скандал. Всякий раз при мысли о Густене у меня ноет под ложечкой. Увы, совершив глупость, можно утешаться только тем, что именно эту глупость в другой раз не совершишь. Но ведь еще не совершенных глупостей тьма-тьмущая, как сорняков на огромном капустном поле — их можно выпалывать всю жизнь.