Изменить стиль страницы

Допускаю, что дети Гунхильд вовсе не желают матери скорого конца, ее пенсию они тратят на свой отдых и даже не делают из этого тайны; «Ведь у мамы есть все необходимое, надо ездить сейчас, пока мы еще не старые, а там, кто знает…» Кольцо с красным камнем, которое Гунхильд носила раньше между двумя обручальными кольцами, сверкает на пальце у киоскерши.

Недостойная жизнь, недостойный конец, что они хотят этим сказать? А пасть на поле битвы, как Густав II Адольф или Карл XII, это достойно? А попасть под колеса автомобиля и умереть в одночасье на улице или в постели? Может, и болеть тоже недостойно? Наверное, единственное, что достойно человека, — это сохранять здоровье и веселое расположение духа до последнего вздоха? Брехня все это. Им тяжко не оттого, что они видят старческое слабоумие или сердечную недостаточность, — их пугает недостаток собственной сердечности, сознание, что они поступают не так, как «надо». Ничего удивительного, что многие теперь поговаривают, будто не худо бы помочь человеку вовремя уйти из жизни. Жизнь, которая миновала свою высшую фазу, — недостойная жизнь; пожалуйста, сделайте последнюю инъекцию Юханссону из отделения «Б», такова воля его близких и его самого, он столько раз говорил, что хочет умереть. И никому дела нет до того, что у Юханссона из отделения «Б» тоже бывают светлые и хорошие дни, например когда к нему на окно прилетает синица и клюет замазку или когда он пьет божественный кофе. Ну, это уже несерьезно! Какой смысл жить ради синицы или чашечки кофе? Разве достойно человека умирать голодной смертью в лагере беженцев, не лучше ли, если Красный Крест сделает ему достойную инъекцию? Взрослые дети готовы собственноручно сделать укол отцу или матери, а потом заглянуть и в лагерь для беженцев. Чтобы там тоже с достоинством был полный порядок. И чем скорее это будет сделано, тем лучше для всех. Одновременно мы избавимся и от угрызений совести, что не навещали своих близких в больнице.

Однажды я зашла в отделение трудотерапии и застала там хрупкую старушку, работавшую за ткацким станком. В руках у нее мелькал пестрый челнок, она ткала и плакала. Я спросила, почему она плачет, и она ответила, что ее дочь, которая живет в другой коммуне, хочет забрать ее туда, поближе к себе. Но что же в этом плохого, удивилась я, если дочь хочет, чтобы ты жила к ней поближе? Но, оказывается, я просто не поняла. Дело в том, что дочь хотела не переселить мать поближе, а похоронить ее в своей коммуне, а не в той могиле, где уже был похоронен старушкин муж, потому что он не был отцом дочери. Дочери просто не хотелось ездить на могилу так далеко.

Но та, что сидит в киоске, конечно, права: мне, работающей в оздоровительном центре, забежать к матери в перерыв или перед уходом домой проще, чем ей. Мне все тут привычно. Привычно видеть мать и других больных, я нахожу хорошие стороны в здешней жизни. Конечно, больница — это не дом, а старый человек — не молодой и здоровый, тут не о чем спорить. Но те, кто сетует на это, забывают о том, что и дома, и тогда, когда ты молод и здоров, все отнюдь не безупречно, — они уже не помнят об этом и требуют, чтобы все было безупречно, раз уж они платят налоги. Сестры в коротеньких белых халатах, с голыми загорелыми ногами в сандалиях работают весело и легко, они хохочут над Эббой, которая ест пальцами яйцо всмятку, они повязывают старикам салфетки, которые те беспрестанно развязывают своими непослушными пальцами, они шутят с этими стариками: «Привет, Густаф, ты выглядишь сегодня молодцом!» — а у Густафа лицо застыло и одеревенело. Как и все родственники, я могу приходить и уходить, когда захочу; если я прихожу во время обеда, я сама кормлю маму или помогаю мыть ее перед сном — ей тяжело долго сидеть в инвалидной коляске. У нее бывает такой ублаготворенный вид, когда она опускает голову на подушку и волосы у нее на лбу еще влажные после мытья. Судя по ее лицу, она испытывает такое же блаженство, как я, когда у меня грипп и Стуре ухаживает за мной и подает чай в постель. Или как Карин — в детстве она говорила, что больше всего на свете любит болеть — так приятно лежать на чистых накрахмаленных пахучих простынях.

Конечно, немного чудно разговаривать с матерью, как с маленьким ребенком, и помнить при этом, что она твоя мать. Все возвращается на круги своя. Иногда я слышу собственный голос, произносящий слова громко и отчетливо, но они повисают в воздухе, потому что часто я не получаю ответа, даже по взгляду мамы я не могу понять, слышит ли она мои слова, понимает ли или только бессознательно смотрит на меня и слушает мой голос. Взгляд у нее бывает отсутствующим и пустым, даже когда она смотрит мне в глаза. Я рассказываю ей о сороках, о рыбе, которую мы вытащили сетью, хорошо или плохо уродилась картошка и велик ли будет урожай, о новых телятах в стаде Дорис и Хеннинга, о веселых проделках Оссиана. Иногда она спрашивает про отца, как будто он еще жив, я объясняю ей, что отец умер, и ее взгляд как будто темнеет. Неожиданно в памяти у нее всплывают знакомые, она называет чьи-то имена, но только я начну рассказывать о них, а она уже забыла, кто они такие. Она как будто смотрит длинный, полустертый фильм, кадры мелькают беспорядочно и бессвязно, в любую минуту она может перебить мой рассказ и, показав на мои обручальные кольца, спросить, замужем ли я. По-моему, потеря памяти изредка огорчает ее, она вдруг осознает, что ничего не помнит, но такое озарение длится не больше минуты, и снова к ней возвращается великое забытье и гасит последние проблески сознания.

Несколько раз я чуть не силой вытащила Гун к маме, не ради мамы — она, я думаю, вряд ли узнала Гун. Я сделала это ради Гун. Но не для того, чтобы облегчить ее совесть, а скорее, чтобы помучить ее. Уж слишком она отгородилась от всего, думала я, все ее помыслы сошлись на бутылке. Пусть поглядит на маму, которую она никогда не принимала в расчет. В одно из посещений Гун осмелела и решила погладить маму по ноге — мама тогда лежала в постели. Но под рукой у нее оказалось пустое одеяло — ведь нога у мамы ампутирована. Гун отдернула руку, как ужаленная.

Пока есть жизнь, есть надежда. Возможно, это и так, но только не для мамы. Однако, пока есть жизнь, есть сама жизнь; сколько раз мне хотелось узнать, в каких мирах витает мама, что всплывает в ее памяти, почему она вдруг начинает плакать и слезы медленно стекают по ее морщинистым щекам, как водопад по изрезанной трещинами скале. Причины не знает никто. Говорят, будто старики впадают в детство. Это не совсем так. Мы не знаем, что думает младенец, который еще не умеет говорить, а только слушает и смотрит, и он тоже не может нам этого сказать. Но у ребенка сознание становится все более ясным, а у мамы все более сумеречным. Ребенок растет, а мама угасает.

Но самое лучшее в моих посещениях мамы — это то, что я как будто примирилась с ней, даже не знаю, как это объяснить. Простила ее, что ли. Простила за то, что она была не такая, какой мне бы хотелось ее видеть. Глупо, конечно, но это так. Каких только требований мы не предъявляем нашим родителям, они все должны мочь, понимать и уметь… Мы не видим в них людей, нет — они Мама и Папа. И если они не соответствуют нашим требованиям, значит, они глупые, «не знают и не понимают собственных детей». Им положено быть самыми умными, но вот ребенок достигает отрочества и замечает, что это вовсе не так, что много людей гораздо умнее, чем они. Мне до сих пор стыдно, когда я вспоминаю, что относилась к маме без должного снисхождения только потому, что она была не такая, как мне хотелось бы. Приятно исправить эту ошибку, пусть даже и поздно. А что касается моего прощения, то я не знаю точно, кого я простила, маму или себя. Может, просто я не замечала, а мама видела и понимала гораздо больше, чем она говорила мне? Как, например, у меня с Карин: Карин наверняка думает, что я многого не понимаю, и в этом есть доля правды, но все-таки я вижу и понимаю гораздо больше, чем говорю. Сказать что-то можно и слишком рано, и слишком поздно. Когда говоришь слишком рано, тебя одергивают: не лезь не в свое дело, а если говоришь слишком поздно, тебя упрекают: где же ты была раньше?