Изменить стиль страницы

— Скажи что-нибудь, — просит она.

— Что сказать? Я уже все сказала, а нового ничего не знаю.

— Ты меня любишь?

— Люблю. Как и ты любишь меня. Устраивает?

— Устраивает, не устраивает… Я понимаю, что ты устала.

— Совершенно верно. Я очень устала.

Она каждый раз плачет и обвиняет во всем Харальда, но я не очень-то верю: все люди ищут виновника своих несчастий, это самое действенное утешение. Однако мне кажется, что она и в самом деле скучает по нему.

— Должен же и у меня быть хоть кто-то, — вырывается у нее иногда.

Я сижу с ней, помогаю, если надо, и думаю, как хорошо отказаться от надежды и веры в то, что моя помощь ей поможет. Если отдавать свою любовь только на пятьдесят процентов, то можно отказаться от надежды и от веры и таким образом избежать разочарования, а оно-то самое трудное. Пятьдесят процентов всем — Гун, Стуре и прочим, — я стараюсь не выходить за эти пределы. Но это касается только людей. Природе я и сейчас отдаю все сто процентов, потому что от нее получаю столько же. Пятьдесят процентов людям и пятьдесят процентов себе. Я не бухгалтер, но расчет у меня верный, при таком обороте мой общий доход никогда не превышает пятидесяти процентов, но этого достаточно. И я знаю, что веду дело правильно, потому что мне бывает больно, а все, что правильно, причиняет боль. Больно не давать воли своей тоске и своим желаниям, своей вере и надежде, больно отказаться от мысли получить когда-нибудь высокие прибыли со своего капитала, знать, что этого никогда не случится. Потому и бываешь на седьмом небе от счастья, когда к тебе нежданно-негаданно возвратится шестьдесят процентов. Но если я и могу надеяться получить от кого-то больше, так только от Стуре, правда, я стараюсь, чтобы мои ожидания не тяготили его. Половину я сохраняю себе, а половину пускаю на текущие и на непредвиденные расходы, всегда ведь возникает что-нибудь непредвиденное. В таких случаях я обычно думаю: хорошо, что я не пустила в оборот все, что у меня есть, — небольшой резерв остался, так что я не безоружна.

Поэтому теперь я сижу у Гун добровольно. Она получает ровно столько, сколько я ей даю, а не сколько она потребует. Мне стыдно, но иногда я с ней не церемонюсь. Иной раз, когда мы оба на работе, а она в запое, а поставки спиртного на дом, насколько мне известно, нам удалось перекрыть, я просто прячу ее вставную челюсть. Я редко прибегаю к этому и не раскрываю ей свою хитрость, но я отлично знаю, что без зубов она из дому не выйдет. Это помогает ей быстрее прийти в норму и избежать приступа сердцебиения и страха смерти, а в пятницу утром я как бы случайно нахожу ее челюсть либо под кроватью среди хлопьев пыли, либо в корзине с грязным бельем, либо в платяном шкафу.

— Вот видишь, — говорю я. — Ты так пьешь, что теряешь не только разум, но и зубы. Пей молоко!

— Я не переношу молока, — жалуется Гун. — Если бы ты знала, как у меня болит от него живот!

Я все-таки взяла и перечитала притчу о милосердном самарянине. Она очень интересная. В Евангелии от Луки рассказывается так:

Некоторый человек шел из Иерусалима в Иерихон и попался разбойникам, которые сняли с него одежду, изранили его и ушли, оставивши его едва живым.

По случаю один священник шел тою дорогою и, увидев его, прошел мимо.

Также и левит, быв на том месте, подошел, посмотрел и прошел мимо.

Самарянин же некто, проезжая, нашел на него и, увидев его, сжалился.

И подошел, перевязал ему раны, возливая масло и вино; и посадив его на своего осла, привез его в гостиницу и позаботился о нем;

А на другой день, отъезжая, вынул два динария, дал содержателю гостиницы и сказал ему: позаботься о нем; и если издержишь что более, я, когда возвращусь, отдам тебе.

Между прочим, в Библии так и написано, что священник прошел мимо. Сомневаюсь, чтобы в профсоюзном журнале металлургов или в газете медицинских работников можно было прочесть про металлурга либо медсестру, которые хладнокровно прошли мимо страждущего, а вот в Библии про священника — пожалуйста! Но главное, отчего мне становится легче на душе, заключается в том, что самарянин взял на себя заботу о том человеке не навсегда, не на год или хотя бы на неделю, а только на один день. Никаких ста процентов, только один день и небольшая материальная помощь. Все. С одной стороны, мне стало легче, но с другой — у меня зародилось сомнение. Неужели так мало нужно, чтобы прославиться на весь мир и столетие за столетием служить образцом для подражания?

15

Конечно, не каждый день, но почти каждый, когда я бываю на работе, я забегаю к маме на четвертый этаж. С тех пор как я переселилась в новый кабинет, у нас с нею один и тот же вид из окна: сосны и сорочье гнездо, мы с нею много разговариваем о сороках, она часто сидит и смотрит в окно.

В отделении у них светло. Не знаю, почему больничные отделения часто кажутся такими светлыми. Наверное, из-за отсутствия ковров, да и мебели там мало, нужно свободное место, чтобы было где поставить кровати или проехать с каталками и креслами на колесах. На многих больница действует угнетающе, особенно на тех, кто пришел навестить больного, а вот мне в больнице нравится, я чувствую себя в ней как дома. Это чувство угнетенности объясняется угрызениями совести, которые испытывают люди из-за того, что они редко навещают больных, эти же угрызения побуждают их к беспричинным жалобам. Меня подобные угрызения совести не мучают, не мучаюсь я и из-за того, что моя мать лежит в отделении хроников, а не у меня дома, потому что в больнице ей лучше. Я знаю всех сестер и всех маминых соседей по отделению, а когда их знаешь, они из жалких, сгорбленных стариков, которые сидят, скрючившись, в инвалидных колясках или крохотными шажками семенят по коридору, держась за коляски для ходьбы, превращаются в Арвида, Грету, Алгот, у которых за плечами длинная, как поезд, жизнь. Это отделение — их последнее пристанище на земле. Жизнь начинается в детском саду, а заканчивается в больнице, правда, никто из обитателей четвертого этажа не был в свое время в детском саду. Грета — самая бодрая в этой компании, она до сих пор читает газеты и смотрит телевизор, который стоит у нее в палате, однажды она сказала:

— Нынче никто на себя не похож. Только старики все такие же, как были.

— Что ты имеешь в виду? — спросила я.

— А то, что только в старости понимаешь, что все молодые какие-то увечные.

Десять лет назад у мамы случился инсульт, и говорит она с большим трудом. Слова она помнит, но произносит так, что их почти не узнать, они катаются, как шарики, и о чем она говорит, можно только догадываться, к тому же шариков этих совсем немного. У нее ампутирована нога выше колена — она уже давно страдает диабетом. Днем мама в кресле-каталке сидит в общей комнате или у себя в палате, которую она делит с Гунхильд. Гунхильд говорит не лучше, чем мама, и по той же причине, но ноги у нее целы. В палате у каждой из них своя тумбочка, тумбочка Гунхильд уставлена фотографиями в рамках, это ее дети и внуки, вероятно, они считают, что это заменяет Гунхильд их присутствие, они редко навещают ее. Многие дети рассуждают так: мама или папа должны иметь собственную мебель и собственную комнату, чтобы у них было ощущение дома; только мы сами, к сожалению, не можем навещать родителей так часто, как хотелось бы, кроме того, нам больно видеть, как старики одиноки, какая казенная здесь атмосфера и насколько безразлично относится персонал к своим подопечным — как-никак, а мы платим налоги! До чего же сильно мама сдала, а была такая бодрая! Бедняжка! Остается надеяться, что ей недолго мучиться, все равно это не жизнь. Не жизнь, а сплошное унижение. Какой недостойный конец!

Такие рассуждения я слышала не единожды. Одна из дочерей Гунхильд иногда работает в киоске, она моя ровесница, при встрече она непременно спрашивает про Гунхильд, поскольку знает, что я часто бываю в том отделении. «Я ведь очень занята, не то что ты»— говорит она.