Изменить стиль страницы

А Гун? Что ж, Гун несчастна и никогда не будет счастлива, ей это не нужно, она предпочитает прятаться в свою раковину. Ей вроде и нужна дружеская рука, но в ответ на протянутую руку она свою не протянет. Мне кажется, я понимаю ее, однажды мне случайно довелось испытать нечто подобное. Как-то вечером я поехала на велосипеде в гости к дачникам, которые живут на горе, на западном берегу озера. Стуре дома не было, я взяла велосипед и поехала без него. Было жарко, дорога все время шла в гору, и, когда я добралась до них, я просто умирала от жажды. Хозяева сидели на веранде и любовались вечером. Я сказала: Господи, как пить хочется, мне бы сейчас целое ведро воды! Они угостили меня чем-то, похожим на сок, и я пила этот вкусный напиток, пока снова не села на велосипед, и только тогда я вдруг обратила внимание, как им хорошо и спокойно, а на обратном пути я поняла, почему так. Проселочная дорога, ведущая к ним, заросла травой, кустарник по краям дороги разросся, мне казалось, что я, как Восточный экспресс, мчусь сквозь джунгли. Наконец я доехала до дому. Надо им позвонить, подумала я, сказать, что все в порядке. Но строчки в телефонной книге сливались, и звонок пришлось отложить. Я села на веранде в ожидании Стуре и вдруг представила себе, что то же, что я сейчас, ощущает Гун, только так она и хочет жить. А как именно? Я чувствовала, будто весь мир и вся жизнь вдруг сузились вокруг меня, и можно было достать до их пределов, а за пределами уже не было ничего. Я словно сидела в пузыре, и все, что было снаружи, походило на сон. Реальность стала сном, а сон — реальностью.

И слава Богу, что Флоренс Найтингейл скончалась, а Улла вернулась. Почему я не смогла быть Флоренс Найтингейл? Очень просто: мне нужна была благодарность. Мне нужен был хоть какой-нибудь отклик. В конце концов я поняла, что нельзя только давать, ничего не получая взамен. Вместо того чтобы призывать людей делать добро, надо призывать их отвечать добром на добро. Эти качели должны удерживаться в равновесии, иначе одного из качающихся будет жалко. Второго, впрочем, тоже, потому что он висит в воздухе, а живут-то люди на земле. Гун не виновата, она просто живет в своем пузыре, я виню только себя: я была наивна, а потому несправедлива, нельзя отдавать ближнему слишком много, а потом отворачиваться от него, если он не возвратил всего сполна. Когда отдаешь все, хочется хоть что-то получить взамен, но у меня не хватало смелости признаться в этом. У меня не хватало смелости, да я и не хотела признаться самой себе, что, столько отдавая Гун, я надеялась заполнить пустоту в своей душе. А это дурно.

Надо отдавать половину — не больше. Половину отдашь — половина останется у тебя. И другой отдаст мне половину, а больше и не нужно. Я же отдавала все и ничего не получала взамен, и осталась ни с чем. После смерти Эрика Стуре убрал его кроватку, не спросив меня и не сказав мне ни слова, между нами словно возник некий уговор, и я молча это приняла. После тяжких лет, прожитых с Гун, это только окрепло: независимая зависимость, независимость, основанная на доверии. Открытия тут никакого нет, это старый закон: живи и давай жить другим.

Пятьдесят процентов любви, внимания, преданности — и не больше. А тому, кто пожелает большего, я объявляю войну. Так я борюсь за себя. Вначале, конечно, было стыдно и неловко, нас ведь учили только доброте, но потом привыкаешь жить в условиях войны и уже понимаешь, что иначе невозможно. С людьми, которые отдают не больше, чем пятьдесят процентов своего сердца, диктаторам совладать трудно, как большим, так и маленьким, как южноафриканскому Боте, так и моему Стуре. Впрочем, Стуре не диктатор. Но кто знает, какие у него задатки, я могла бы здорово влипнуть, если бы следовала правилу — доброта превыше всего.

Я бы немного изменила Библейскую заповедь, по-моему, она должна звучать так:

Люби ближнего, но только наполовину, другую половину сохрани для себя.

10

В жизни каждого, как в жизни земли Египетской, годы изобилия сменяются годами нужды; зеленый пейзаж перебивается жизненными вехами. Но кольца, по которым можно прочитать жизнь и историю дерева, в жизни людей видны не так отчетливо. Вдруг замечаешь, что как-то все сливается, все смешивается. Конечно, в моей жизни зелени много, достаточно даже не тронутой ничем зелени, и она сродни настоящей зелени — природе. Без этой зелени, как нетронутой, так и помеченной вехами, я бы не выдержала Гун. Правда, и ценить эту зелень я бы не научилась, не будь у меня раньше Эрика, а потом — Гун. Добро и зелень лучше всего видишь через очки благодарности.

Мой зеленый пейзаж — это Стуре, Карин, Енс и Эва, наш дом, сад и озеро, соседи, друзья, работа и жители Гудхема. Всего этого Гун оценить не может, потому что это не Стокгольм и не Париж, Ёран и Ингрид этого тоже не замечают — для них это слишком мелко. Они охотно приезжают к нам, ходят со мною за покупками, и мне не раз приходилось краснеть за них в магазинах. Ёран разыгрывает из себя рубаху-парня, расхаживает в сапогах Стуре и силится показать, что он свой в доску (несмотря на то что его имя иногда мелькает в газетах, которые не читает и четверть населения страны), а диалект у него еще почище, чем у Оссиана или Ольссона Аллохола. Можно подумать, всем только и дела, что до его жизненного успеха. А Ингрид почти никогда ничего не покупает в наших магазинах. Говорит, что качество ее не устраивает и цены, мол, у нас выше, чем в Стокгольме, однако по ее милости не так давно перевернули вверх дном весь склад с гардинами в нашем мебельном магазине.

— Разве ты собиралась их покупать? — спросила я, когда мы вышли. — Тебе действительно нужны гардины?

— Бог с тобой, — ответила она. — Просто интересно узнать, какой выбор предлагает сельский магазин.

По-моему, они считают, будто Гудхем что-то вроде Скансена — стокгольмского музея народного быта — или старинного скотьего торга, а мы — экспонаты, вроде чучела куницы, сидящей на колышке в краеведческом музее. Да-а, говорят они, в определенном смысле хорошо, что такая жизнь еще сохранилась! Пусть пока подержится!

Заголовки из нашей местной газеты они читают друг другу вслух, как сборник анекдотов: «Домашняя проповедь в Кроксхулъте», «За кулисами мировой политики», «Праздник „В родном краю“ собрал двести пятьдесят гостей», «Пираты из Бангладеш атаковали речное судно». Я вам могу прочитать не хуже, говорю я и беру «Экспрессен»: «Не выбрасывайте пустые стеклянные банки», «Радиоактивное загрязнение из Чернобыля». Не вижу никакой разницы, говорю я, а вы? Разве что наша газета увеличительное стекло, а ваша воображает себя телескопом.

— Ты сама не знаешь, до какой степени ты права, — говорит Ёран назидательно. — Но детали деталями, а если не видеть общих процессов, можно в этих деталях увязнуть. Общие процессы и тенденции — это главное, особенно для исследователя. Ты постоянно твердишь, что в Гудхеме есть все то же, что и в больших городах, но ошибочно судить о целом, когда в поле твоего зрения попадает от этого целого лишь крохотная часть.

— Мы здесь тоже следим за тенденциями. Но, по-моему, еще ошибочнее, исходя из этого твоего целого, что бы там оно собой ни представляло, воображать, будто и крохотная часть от него точно такая же. Исследуйте, только отдельно, какой-нибудь городской район — и вы убедитесь, что он ничем не отличается от Гудхема.

— Нет, мы работаем не так, мы не углубляемся в детали, поскольку нас не интересуют отдельные личности. Мы стараемся выяснить, как современные тенденции и социальные структуры влияют на человека. Вот что главное.

— Хорошо, — говорю я. — Но если вы ничего не знаете о людях, которых вы спрашиваете, какими они были до воздействия на них разных тенденций или стали после этого, что же вам удается выяснить?

— Если бы ты увидела наши анкеты, ты бы сразу все поняла, — вмешивается Ингрид. — Там ясно прослеживается влияние социальной структуры. Сами респонденты этого влияния не отмечают, но мы-то видим. И, как правило, это влияние разрушительно.