Изменить стиль страницы

Случай был безнадежный.

Среди коллег, черствых и в большинстве своем ограниченных чиновников, барон не мог встретить ни помощи, ни понимания. Те, что занимали высокое положение, относились к нему более снисходительно и смотрели на многое сквозь пальцы, памятуя о знатности и влиятельности его семейства. А низшие и средние чины, к которым по своему званию принадлежал он сам, вели себя с ним злобно, завистливо, неискренне, дерзко или надменно. Одни водили с ним компанию и вступали в разговоры, чтобы потом иметь возможность издеваться над ним у него за спиной, оговаривать и рассказывать о нем и его безобидных выдумках вовсе не безобидные, а подчас и лживые анекдоты. Другие держались от него подальше, тем самым создавая себе репутацию серьезных людей, неподкупных служителей и защитников правды.

Только человек, оказавшийся в тогдашнем Сараеве один-одинешенек, без друзей и семьи, со смешным недостатком, возведенным в степень порока, — только он понял бы бесконечные и утомительные прогулки барона Дорна по городу, светлому и просторному к юго-западу и угрюмому и безжалостно стесненному к северо-востоку. Роковая склонность барона и служебные занятия сблизили его кое с кем из сараевских бегов, любителей охоты и выпивки. Среди этих праздных, веселых и учтивых людей, у которых не было обыкновения каждое слово ставить под лупу истины, он чувствовал себя куда лучше, нежели среди земляков и коллег. Однако в этой боснийской компании он ближе познакомился и с ракией. А ракия крепкого, в расцвете сил человека, который, правда, и прежде не был трезвенником, но пил лишь штирийские вина и венское пиво, да и то умеренно, за три года превратила не только в алкоголика, но в настоящего больного, «тряпку», как говорили его ехидные и злорадные коллеги. Боснийская ракия, легкая, мягкая и коварная, для его охотничьей компании была своего рода эндемичной хворью, от которой не умирают, но на барона она оказала молниеносное разрушающее действие. Стоило лишь поглядеть, как он пьет, — и сразу становилось ясно, что долго он не протянет.

Первую стопку он осушал залпом, стоя, сомкнув веки. Его рот сводила болезненная гримаса. Тело сотрясала дрожь, ладонью левой руки он вытирал губы и стирал гримасу, затем он широко открывал глаза и смотрел на вас так, точно только что вынырнул из глубокого мутного водоема. Во внешнем уголке глаза появлялась блестящая и светлая слезинка, она тут же растекалась и тонкой серебристой каймой окружала глазное яблоко. Сквозь два светлых круга на вас безмолвно и пристально глядели его сапфирно чистые глаза, глядели печально, с гневным изумлением или бессильной угрозой. А после первой стопки, которая так потрясала и изменяла его, он мог сидеть часами и со спокойным и неподвижным лицом опустошать их одну за другой.

Все замечали, как стремительно изменяла ракия своего возлюбленного. Барон утратил легкость движений и свежесть кожи. Меньше говорил и меньше, или хотя бы иначе, лгал. В интонациях его речи появилось нечто озлобленное, вызывающее. В каждой фразе звучал горький протест против мира неумолимых фактов, которые постоянно заставляли его лгать и желали лишь одного: быть и оставаться такими, какие они есть, голыми, скупыми и неинтересными.

Он заметно таял и приобретал вид больного человека. Появились боли в печени, потом долгие и мучительные приступы икоты, продолжавшиеся по нескольку дней. А когда он стал терять зрение, его заставили взять отпуск и переменить обстановку. Сараево его больше не видело. Он умер полгода спустя в родовом имении в Штирии, приняв причастие по обычаю пращуров из рук аббата соседнего цистерцианского монастыря. Однако и причастившись, в предсмертном бреду, он просил боснийской сливовицы и горевал по вечерним сборищам и беседам у истока Босны близ Сараева.

Среди следов, которые сохранила сараевская брусчатка и которые сейчас часто оживают и проникают в мои двери и окна, история барона Дорна не из самых важных, славных или значительных, она не особенно трагична, но она печальна. Безнадежный случай. Он любит захаживать в мой дом, потому что во мне, по его словам, увидел человека, которого не пугает безнадежность, который терпеливо и с сочувствием слушает его и который, думается ему, мог бы понять его и, возможно, поверить, с помощью которого, в миг счастливого озарения, он мог бы даже переплыть проклятое море лжи и раз и навсегда выбраться на берег истины.

А я, говоря откровенно, не верю в это и все же принимаю бывшего пристава Краевого правительства, когда бы он ни пришел, часто в неурочный час, и теряю на него времени больше, чем, наверное, следует. Почему я так поступаю, трудно сказать. Может быть, и в самом деле потому, что случай его такой особенный и такой безнадежный.

Землемер и Юлка

Нынешним утром — землемер П. из С. Так он отрекомендовался прямо с порога. Один из тех посетителей, что не врываются силой и не проникают в дом благодаря своей настойчивости или упорству, а просто-напросто оказываются вдруг в большой гостиной на нижнем этаже, возможно, как раз потому, что отличаются сдержанностью и спокойствием. Не успел я и в себя прийти, как уже сидел, обратившись лицом к кроткому незваному гостю, мужчине средних лет, невысокого роста и довольно неказистого вида. Молчим. Он смотрит в пол, я изучаю его. Одет он неброско, но чисто и аккуратно, как одеваются по праздникам в провинциальных городках.

— Землемер П. из С, — повторил он, подчеркивая каждое слово.

Я смотрю на него и тщетно напрягаю память. Среди знакомых, ни нынешних, ни давних, я не могу припомнить ни его имени, ни его лица. Гость мой не только терпеливо ждет, но и деликатно пытается мне помочь. Говорит о какой-то встрече в поезде из Белграда в Нови-Сад. Давно… много лет назад.

Мне понадобилось некоторое усилие и время, чтобы вспомнить. Медленно и постепенно рождалась в моей памяти послевоенная пора, после «той» войны, то есть двадцатые годы нашего века.

Лето, июльская жара, какая бывает только на этой придунайской равнине. Середина дня. Белградский вокзал, где, как и поныне, вечно что-то ломают и строят, сейчас еще и вымер, сраженный зноем.

Я ехал в Нови-Сад. Состав на Суботицу уже подали. Я вошел в вагон третьего класса, показавшийся мне пустым. Это были просторные вагоны с тридцатью двумя нумерованными местами, без перегородок, в них было много воздуха и света, точно их специально создали для коллективных туристических или свадебных поездок, пассажиры в них могли беспрепятственно двигаться, пересаживаться с места на место, разговаривать, обниматься и петь.

У самого входа в вагон, за распахнутой дверью, какой-то человечек возился с замком небольшого саквояжа, который держал на коленях. Он встал, словно хотел освободить мне место рядом. Я задержался возле него лишь на мгновенье, намереваясь устроиться где-нибудь подальше, чтобы спокойно читать и не быть вынужденным слушать вагонные разговоры или даже принимать в них участие. Маленький человек воспользовался этим мгновеньем и представился церемонно, но торопливо, точно давно поджидал меня здесь и любой ценой желал удержать.

— Землемер П. из С.

Я не назвал себя, ответил только, что мне очень приятно, и прошел дальше, в противоположный конец вагона.

Землемер секунду стоял, разочарованный и нерешительный, а потом закинул саквояж в сетку над головой, сел в свой угол и замер, сложив на коленях руки и съежившись, махонький, будто забытая вещь. Понурый человек с небольшой головой и горящими глазами был явно встревожен, но сохранял полную неподвижность.

Я сидел и читал, но, когда время от времени поднимал голову, взгляд мой неизменно встречался с робким взглядом человека в глубине вагона. Казалось, что его глаза зовут меня и молят, жаждут познакомиться со мною ближе и, может быть, поговорить. У меня не было такого желания, и, опустив глаза, я продолжал читать.

В Земуне вошло всего два-три человека, но они сели поодаль от меня, благо свободных мест было в избытке, как и прочие пассажиры, что входили на промежуточных станциях.