Изменить стиль страницы

Дворянин Владимир Бараньский был до крайности огорчен, что ему выпало на долю объяснять шефу текст песен. Он принадлежал к высшим чиновничьим кругам Сараева, считался образцом элегантности и отменных манер. Отец его слыл известным мадьяроном[63] и занимал высокий пост в Загребе во времена бана Куэна-Хедервари[64].

Высокий, худой, с моноклем в левом глазу, который сейчас непрерывно выскальзывал, Бараньский еще раз поправил галстук, нервно вынул монокль, прокашлялся и, дважды постучав особо почтительным и подобострастным образом, вошел в кабинет шефа, держа в руках двойной лист голубой канцелярской бумаги.

— Ну что, перевели наконец эту премудрость? — резко спросил тот.

— Извольте, господин начальник, перевели, то есть насколько возможно такое… перевести, перевели…

— Дайте сюда!

Переломившись пополам, Бараньский склонился над шефом, утонувшим в глубоком кресле, и со смущением, граничившим со стыдом, начал читать перевод боснийской севдалинки.

В переводе, который он читал, четыре изуродованные строчки звучали жалко и убого. Это была сухая официальная проза, рожденная совместными усилиями полицейских чиновников, неловко, шиворот-навыворот переведенная на немецкий или, лучше сказать, бюрократический язык австрийских властей, и походила она бог знает на что, только не на песню.

Выслушав четвертую строчку, шеф вспыхнул и резким жестом прервал Бараньского:

— Глупости!

Он в сердцах вскочил с места и заорал, как орут офицеры перед строем. Он расхаживал по комнате и скандировал в такт каждому шагу:

— Это слишком глупо! Или вы не способны перевести эту глупую песню, и тогда я не знаю, зачем вы вообще здесь, или они в самом деле поют то, что здесь написано, и тогда… тогда… тогда я действительно не знаю, что думать.

Бараньский стоял как на эшафоте; его худое бледное лицо покрылось красными пятнами, он опустил глаза в землю, словно он отвечал за все и был виновен в том, что его земляки сочиняют и распевают подобные вещи. Впрочем, в глубине души он и впрямь испытывал стыд и чувствовал свое ничтожество перед этим сильным человеком с громким голосом, надменным взглядом, повелительными жестами, чье высокомерие казалось ему столь естественным и столь недостижимым.

Бараньский и сам не помнил, как он вышел из кабинета, исчез вместе со своей голубой бумагой и жалкими севдалинками, испарился, как испаряется на солнце влага. Ему требовалось время, чтоб собраться с мыслями — таким он чувствовал себя мелким, измятым и несчастным. У себя в кабинете он протер руки и лицо одеколоном, прошелся щеткой по гладким блестящим волосам, подпер веко моноклем, выбрал сигарету и закурил. Отбросив широким непринужденным движением потухшую спичку и выпустив под потолок первые кольца дыма, он снова обрел манеры светского человека, которому завидовали сараевские богачи, многие чиновники и даже некоторые офицеры.

Когда кто-то из младших служащих вошел к нему, ступая осторожно и бесшумно, как он сам входил к шефу, Бараньский молча одним из своих смелых широких жестов вернул ему листок голубой бумаги. Учтиво улыбаясь, чиновник осмелился полюбопытствовать, что сказало начальство, и Бараньский небрежным тоном, не выпуская изо рта сигареты, ответил:

— Что можно на это сказать? Глупости! Слишком глупо!

Чиновник вышел, восхищаясь уверенностью, легкостью и элегантностью, которые сквозили в каждом жесте Бараньского, завидуя его столь естественному и столь недостижимому высокомерию.

А Котас продолжал шагать по своему кабинету. Он находился в том особом состоянии раздражения, в которое время от времени приводила его эта страна и контакты с ее обитателями. События, возмущавшие шефа, лишавшие его барственного спокойствия, были незначительны, но эти неразумные, детские поступки, это пение фабричных работниц, которых втянули в «глупую и бессмысленную историю, называемую стачкой», — все это он воспринимал как личное оскорбление. Сильный, гордый и тупой, как бык, бездумно опираясь на закон и мощь великого государства с его незыблемым порядком, он так или иначе находил выход из ситуаций, с которыми ему приходилось иметь дело как начальнику сараевской полиции: с бесчисленными драками, убийствами, мошенничеством, кражами, самыми тяжкими преступлениями. Однако легкомыслие, с каким боснийцы подчас обходили законы, предписания и нарушали основные принципы общественного порядка, словно их несла неведомая сила и они сами не ведали, что творят, мгновенное забвение всякого почтения и отсутствие всякого страха рождали в нем бессильную ярость. Что предпринять против людей, ежели они не останавливаются ни перед чем, сами себя не щадят, не ищут и не ожидают от других ни пощады, ни снисхождения? Он называл это боснийским анархизмом. И где-то в глубине его суровой чиновничьей души возникало чувство какого-то особенного трепета, трепета, который до невероятия походил на страх, который, по существу, и был страхом, он только не смел его так называть, убежденный, что страха не ведает, ибо, согласно кодексу своего сословия, не смел его ведать. Тем более шумными были негодование и ярость, которыми он стремился перед самим собой прикрыть и запрятать поглубже это свое новое чувство.

Быстро и сердито шагал Котас по кабинету: поскрипывали башмаки, потрескивала кожа кавалерийских брюк, на выпяченной груди подрагивал крест за заслуги. А работницы в тюрьме после короткой передышки печальными альтами пели непонятные протяжные песни, подряд, одну за другой, одну за другой. Их двойной рефрен колотил его по мозгам, глубокий, протяжный, торжественный, как хорал.

Он шагал по кабинету как разъяренный бык, а из камеры через двор лилась песня и с нею то разрушающее, безумное и низкое, но вместе с тем опасное и непонятное, что он видел в этих людях и что вызывало у него бессильную злобу и бесконечное презрение. Он шагал, охваченный гневом, чувствуя, что в нем все кипит и клокочет, что чаша терпения вот-вот переполнится. А в Сараеве прохожие звали друг друга:

— Пошли к полиции, послушаем, как ковровщицы поют.

Вот так безграмотные, бедно одетые и малокровные ковровщицы с Бистрика и Бабича-Башты бросили вызов своим сильным противникам, били их чем могли и как умели, боролись за улучшение своей жизни. Вот таким странным образом проходила первая стачка в Сараеве.

Семейный портрет{23}

© Перевод Т. Вирты

После 1919 года в домах зажиточных белградских торговцев прежние гостиные стали преображаться с большим или меньшим успехом в салоны соответственно буржуазным вкусам того времени. Из них выносилась не только лишняя, дешевая мебель, но и пиротские ковры и увеличенные цветные олеографии патриотического содержания. Отныне все это использовалось во внутренних комнатах, а порой просто выбрасывалось вместе с ненужным хламом в кладовку или отдавалось прислуге.

В мае 1944 года, после второго жестокого налета американских бомбардировщиков, мне довелось неожиданным образом заночевать в полуразрушенном доме, принадлежавшем одной такой семье торговцев. Спать пришлось в тесной комнатенке для горничной, на жестком лежаке, где за последние два десятка лет сменялись бесчисленные словенки и словачки, служившие в этом богатом доме.

Тревога и волнение не позволяли мне ни заснуть, ни читать, и я принялся при слабом свете импровизированной коптилки рассматривать сначала скудную обстановку комнаты, а потом кучу мелкого и крупного старья, за долгие годы выкинутого хозяевами и теперь покоившегося в углу под слоем старой пыли и свежей известки, насыпавшейся утром от взрывов бомб.

Это был целый мир бессловесной, но выразительной рухляди, вещей, со временем вышедших из моды и исключенных из употребления; сломанные игрушки и веера, разбитые граммофонные пластинки, старые календари, щербатые раковины с цветными изображениями Дубровника или Опатии на внутренней перламутровой поверхности, рекламные проспекты венских фирм и французских курортов и санаториев, печатные приглашения на давно прошедшие вечера и танцевальные балы. Самым крупным из предметов был большой семейный портрет в тяжелой позолоченной раме, — он-то и привлек мое внимание.

вернуться

63

Мадьяронами называли в Хорватии сторонников провенгерской политики.

вернуться

64

Куэн-Хедервари Кароль (1849–1918) — граф, хорватско-славонско-далматинский правитель — бан (1883–1903), проводивший в Хорватии политику насильственной мадьяризации.