Изменить стиль страницы

Бег, закрыв глаза, жевал беззубым ртом и издавал звуки, похожие не то на зубовный скрежет, не то на храп.

А Симан, подчиняясь неодолимой потребности высказать все, что накопилось на сердце, хоть кому-нибудь, пусть даже этой полумертвой колоде, продолжал:

— Все мне твердят: не надо было говорить и делать то, что я говорил и делал, не время, мол, лучше молчать, набрав в рот воды, да делать свое дело. Кто его знает, может, и так. Но вижу я, что выходит-то по моим словам: умерло право аги и родилось кметовское! Никто только этого еще не видит, а я вижу!

Крестьянин нагнулся к бегу и, как бы поверяя ему важную тайну и тем оказывая большую честь, мягко, с достоинством продолжал:

— Знаешь, Салих-бег, я тебя уважаю, как друга и товарища уважаю! Уважаю! И пусть меня бог накажет, ежели я тебя обижу чем или забуду твой хлеб-соль. Сохрани бог! Уважаю! А все же с кметовским правом и с хаком неладно у нас, несправедливо, и так долго не протянется. Сегодня Симан — бездомный бродяга, нет у него ни земли, ни дома, люди от него отворачиваются, всякая мразь над ним смеется. Васо Генго командует, плешивый Хусо гонит не только из канцелярии, но и из суда. Мешаю я ему, видишь ли. Запрещается, говорит. Эхма, «запрещается»! А я вот опять, Салих-бег, не в обиду тебе скажу: у Симана есть право, есть, только вот малость ошибся он, раньше срока прокукарекал. Обманул меня сукин сын шваб! А право у Симана есть! Есть!

Крестьянин отодвинулся от бега, скрипнул зубами, ударил ладонью по столу и, задыхаясь от тяжелого чахоточного кашля, низким голосом, словно пел под гусли, заговорил снова:

— Есть, Салих-бег, поверь, есть! Ладно, пускай я дурак и пропащий человек. Пускай! После меня придут люди лучше и умнее, и они-то уж сведут счеты с агами и судьями, так что и им не сладко придется. Мне не дождаться этого, но я твердо знаю и вижу, вот как эту ракию несчастную, что стоит передо мной: придет день, когда аги и беги будут, как я, топтаться перед канцеляриями с прошениями и законами в суме, и никто не станет читать их бумажки и даже разговаривать с ними не захочет. Люди будут смеяться над ними, как сейчас надо мной смеются. Только этот смех будет громче и сильнее: от него вся Босния затрясется. От меня к тому времени останется горсть костей, меня не будет, но лучших поминок мне не надо, тогда я оживу, а сейчас я мертвый.

И Симан разглагольствовал о том, чего никогда не было и, как говорят люди, быть не может, но что все же должно быть. То были смелые, бунтарские мысли, днем они не приходят в голову и их не высказывают вслух; сейчас же в этом глухом углу, над обмелевшей рекой, чье журчание едва слышалось, в крестьянине словно не ракия говорила, а сама правда, красноречивая, прозорливая и бесстрашная правда глубокой ночной поры.

И Симану было приятно, что он не боится высказать ее в лицо самому бегу, пусть и полумертвому от ракии. Иногда бег бывал и не настолько пьян, как казалось, и сквозь пьяный шум и туман в голове до него доходило если не все, то по крайней мере главное. Мало-помалу в нем вскипало яростное негодование, однако язык не повиновался и ноги не слушались, он только шевелил справа налево указательным пальцем и этим едва заметным жестом как бы отвергал то, что слышал. На большее он был неспособен, но хоть таким образом давал понять мужику, что не согласен с ним.

Наступала ночь. Все умолкало, гас свет, и только осколок словно стеклянной и умытой луны светил еще некоторое время над мрачной котловиной.

Хозяин закрывал ставни на окнах, запирал двери и укладывался спать; бега и Симана, получив с них за выпитое, он оставлял на террасе у реки, как людей без угла и крова, с которыми можно особенно не церемониться и которые скоро — один раньше, другой позже — кончат свой век где-нибудь на скамейке, прислонившись к стене трактира.

Змея{21}

© Перевод И. Лемаш

По уходящей вдаль белой дороге, пересекающей гласинацскую равнину, не спеша катилась элегантная светло-желтая коляска, в которую была впряжена пара добрых низкорослых вороных в богатой сбруе. В коляске сидели две молодые девушки в одинаковых серых пальто из легкого шелка и широкополых соломенных шляпах с вуалями. На облучке ссутулился с трубкой в зубах кучер, краинец. На его лохматых бровях, рыжей бороде и усах лежала белая, как мука, пыль. Это ехали из Сараева в Вышеград дочери генерала Радаковича, Агата и Амалия. Месяц назад они поселились в Сараеве, где с весны служил их отец.

Отец, седой, но стройный и румяный генерал, происходил из венской военной семьи Радаковичей, уже сто пятьдесят лет поставлявшей императору офицеров. Его предки были личанами, но со временем совершенно онемечились и уже пять-шесть поколений считались коренными венцами. Не без кокетства они утверждали, что их род идет от каких-то боснийских князей, чему в их фамильном гербе, выгравированном на массивных перстнях, которые они все носили, имелись геральдические подтверждения. Возможно, и эта легенда, и сербская фамилия способствовали тому, что нынешней весной генерал был переведен в оккупированную Боснию командиром дивизии с резиденцией в Сараеве.

Сейчас, когда наступили погожие сентябрьские дни, генерал отправился проверять гарнизоны на восточной границе. Центром, откуда он собирался совершать свои инспекционные поездки, был Вышеград. Здесь он намеревался провести две или три недели. Комендантом Вышеграда был его давнишний добрый приятель, тоже венец, чудаковатый старый холостяк и мот. Он давно отказался от продвижения по службе, и теперь его назначали на легкие должности в отдаленные гарнизоны, где он мог предаваться своим любимым занятиям — разведению цветов и устройству офицерских квартир с общим столом — только это и осталось от множества дорого ему обходившихся безудержных страстей, из-за которых он всегда был на плохом счету у начальства, но необычайно любим друзьями, женщинами и ростовщиками. Комендант предложил Радаковичу привезти с собой всю семью и взялся приготовить им квартиру («лучшую, какую можно найти в такой глуши при нынешних обстоятельствах»), позаботиться о прислуге, охоте, прогулках за город и развлечениях для дам.

Генерал Радакович отправился в путь с женой, обеими дочерьми и сыном, воспитанником военной академии, приехавшим на каникулы.

Из Сараева они выехали ранним утром. Генерал, его дородная жена и сын разместились в громоздком черном фиакре, ландаэре, который сараевская фирма Сарачевич сдавала только благородным господам и для торжественных случаев. Обе взрослые дочери приложили огромные усилия, чтобы ехать отдельно в светлой и легкой служебной коляске генерала. Они наперед радовались, что проведут целых два дня наедине и можно будет, проезжая этой дикой и незнакомой страной, вдоволь наговориться. Сестры горячо любили друг друга, хотя схожи были лишь красотой, а во всем остальном совершенно различны.

Старшая сестра, Агата, отличалась спокойным, рассудительным и ровным характером и всегда была поглощена делами дома или своих домашних. В венском обществе ее в шутку называли Caritas[59] — еще шестнадцатилетней девочкой она основала собственное общество помощи бедным. Это была одна из тех женщин, для которых личное счастье не выше и не важнее всего на свете и которые ищут его в заботе о других.

Амалия была на год младше сестры и так же красива, только несколько нежнее и бледнее. Ее называли Офелией. Она была очень музыкальна, любила книги и развлечения. Став взрослой, она заболела, именно заболела (по-другому это нельзя назвать) непонятной и безнадежной любовью к другу детства, человеку необычайно сложному и холодному, способному отправить в монастырь женщину намного сильнее и тверже, чем эта Офелия. Амалия не ушла в монастырь, потому что в наше время — в 1885 году — уже никто так не поступает, но страдала из-за этого человека или, вернее, из-за любви к нему как от затяжной скрытой болезни. А известно, что тайная рана заживает медленно и с трудом. Единственное существо, которому она могла поверять свои чувства, то повергавшие ее в отчаяние, то приводившие в состояние болезненного экстаза, была сестра. Но зато уж это был терпеливый друг, полный искреннего участия и понимания, неутомимый в сочувствиях и утешениях.

вернуться

59

Милосердие (лат.).