Виктория Павловна воспользовалась моею медлительностью и продолжала:

— Я понимаю, что с тою неловкостью которую внес в наше знакомство сегодняшний случай, гостить у меня не доставит вам удовольствия. И, все-таки, если можно, если вы хоть немножко расположены ко мне, я прошу вас: не уезжайте еще несколько дней. Я обещаю, что не буду надоедать вам…

— Помилуйте, что вы… — начал было я сконфуженный.

— Если угодно, вы меня и не увидите. Мне бы только иметь уверенность, что сейчас я не одна, что есть в доме человек, к кому, в случае какой-либо беды, я могу дружески обратиться за нравственною поддержкою… Признаюсь вам: я выбита из колеи. Мне надо одуматься, успокоиться, разобраться в себе и в том, что случилось. Я боюсь остаться совершенно одна — сама с собою… с Ариною… Очень прошу вас: подарите мне несколько дней.

Я отвечал, что всегда готов к ее услугам и останусь в Правосле, сколько она пожелает. Виктория Павловна протянула мне обе руки. Они дрожали и были холодны, как лед.

Колокольчик и бубенцы залились во дворе, глухо пророкотал под копытами и колесами бревенчатый мосток перед воротами усадьбы. Я подбежал к плетню и взглянул на Буруна. К удивлению моему, он уезжал не один, — рядом с ним, понурым и сгорбленным, солидно сидел в тележке кто-то в белом картузе и сереньком костюмчике.

— Да это Ванечка… — воскликнул я. — Зачем он Ванечку увез с собою?

Обернувшись с этим вопросом к Виктории Павловне, я не нашел ее на прежнем месте, у стола. Она исчезла, как тень, беззвучно, бесследно.

Я смотрел вслед Буруну, покуда не исчезло пыльное облако, взбитое тощею мужицкою парочкою по песочной дороге. Потом пошел домой.

XI.

Арина Федотовна сидела на ступеньках балконца и чистила кухонным ножом огромную лиловую репу. Когда я приблизился, она, не оставляя своего занятия, подняла голову и пронизала меня таким взглядом, что меня, буквально, шатнуло от нее. Лицо ее было сплошь клюковного цвета, губы сжаты, скулы напряглись, по лбу прокатилась толстая синяя жила, белесые брови сползли к носу; до сих пор я никогда не замечал в ее серых глазах зеленых искр, — теперь они так и прыгали.

— Наговорились? — не сказала, а толсто как-то пролаяла она, при чем могучая грудь ее ходила ходуном, а от репы в засученных руках так и полетели оскребки. — Много умного наслушались? До завтра, небось, не пересказать?

— Я-то при чем? — возразил я не столько в ответ на слова ее, как на взгляд и жесты. На меня-то за что вы злитесь?

— Я не на вас. Сердце расходилось. Нарочно сюда в засаду села, дьявола этого синего взяла крошить: авось, кроша, полегчает. Мою-то где оставили?

— Я думал, она в дом прошла?

— Не видала. О, дура! Вот дура-то непросвистанная!

Я сделал вид, что не слышу, и прошел мимо, но оказалось, что от Арины Федотовны не так легко отвязаться, когда она желает разговаривать. Она весьма бесцеремонно последовала за мной, вошла в мою комнату и, когда я, присев к столу, начал шевелить бумаги, притворяясь, будто хочу заниматься, она, не обращая никакого внимания на мои символические жесты и намеки, тоже преспокойно уселась, с своею репою, на подоконник, свесив босые ноги на рядом стоящий стул.

— Я приказала Ваньке с ним ехать, — начала она.

— Ах, это вы распорядились?

— Я. Пусть хоть в первой горячке не остается один, покуда его ветром не обдует. Мало ли чего этакий жеребец может натворить сгоряча? Я Ваньке строго-настрого наказала: не оставлять его ни на минуту, — репейником чтобы к нему прицепился: с чужими говорить с глазу на глаз не давай, а если станет поминать что о барышне, заминай речь, замазывай, переводи на другое.

— Вы надеетесь, — Ванечка это сумеет?

— Ванька-то?

В тоне ее даже изумление послышалось: ну, стало быть, действительно, сумеет.

— Ведь это ему дня на три, много на четыре беснования хватит, — не боле. Перебурлит до дна, и обойдется, — продолжала Арина Федотовна. Постигла я его, ирода, довольно достаточно: глотка широка, а донышко— не глубокое, скрозь видно.

— Но, значит, Ванечку-то он во всяком случае введет в секрет, — на это вы рассчитали?

— Зачем? Совсем не надо тому быть. И нельзя. И не будет, — возразила она, опять с удивлением. Пламенная окраска ее ланит понемногу выцветала, и обычное благообразие, хотя медленно, но уже возвращалось правильным чертам ее широкого, круглого лица.

— Почему вы так уверены?

— Потому что, говорю же вам, Ваньке велено: как он заикнется о барышне, так переводить на другое.

— А если Ванечка сам заинтересуется и ослушается вас?

Она положительно не захотела поверить своим ушам.

— Кто меня ослушается?

— Да Ванечка ваш.

— Ванька ослушается? — воскликнула она, широко открыв на меня свои жесткие глазищи, — и опять понял я и поверил ей, что Ванечка ослушаться ее никак не посмеет.

— Впрочем, — сказала Арина Федотовна после короткого раздумья, — если и успеет тот выболтать, то все же лучше своему, чем чужому. Ванька — рыба. Что он знает, да не велено говорить, того и подушке своей не скажет. Но и подлые же мужчинишки! — воскликнула она, со злобою погрозив ножом дороге на станцию, — так бы я этого Буруна и перервала пополам. А уж тому голубчику, воши этой…

Арина Федотовна не договорила: от злости в зобу дыхание сперло, и снова она апоплексически налилась кровью и даже пятками затопотала по стулу. Я промолчал.

— Пятый год твержу дуре: гони в шею, дождемся шкандала. Нет: совестно. Вот тебе и досовестилась. У него-то где совесть была — этакое куралесить? А, ежели оставить его сейчас без хорошей острастки, то он еще злее штучку подведет. Я знаю. В этих делах только первую песенку, зардевшись, поют. Ну, да уж погоди, — я тебя, Ирода жидовского?

— Я возразил:

— А, собственно говоря, что же, однако, вы можете сделать Ивану Афанасьевичу?

Она ответила мне с еще большим недоумением, чем я предложил вопрос:

— Как, батюшка, что могу? Да — что захочу, то с подлецом и сделаю.

Ответ был — нельзя сказать, чтобы определенный и удовлетворительный, но в тоне его звучало столько уверенности в своих праве и силе над Иваном Афанасьевичем, что я и на этот раз покорился и уверовал.

— Где он теперь-то? — спросил я.

— Сидит на леднике. Заперт.

— Что-о-о?

— Чтобы не удрал, — спокойно пояснила Арина Федотовна. — А то удерет. Пущай прохладится, да с мышами посплетничает. А я тем временем подумаю, в какой мне с ним поступок поступить.

— Послушайте, Арина Федотовна, — возопил я. — Бог с вами! что же это вы такое делаете?

— А что?

— Как же можно? Взять взрослого свободного человека, — ни он пьяный, ни он сумасшедший, ни он вам родной, ни он вам свояк — взять и посадить его к мышам в погреб… Ведь это насилие, лишение свободы… По какому праву? Вы преступление совершаете.

— И, батюшка, — поучительно возразила она, давно уже и окончательно побелев в лице, — воров да лихих людей и не в такие места вяжут-сажают. Где нам права разбирать. Наше право: поймал вора, так и дуй его- по загривку.

— Так, вора же. А Иван Афанасьевич ничего у вас не украл и никакой уголовщины не совершил.

— Еще чего дожидаться — насмешливо протянула Арина Федотовна. — Нет, барин, вы это оставьте: не разжалобите. Одначе я его посадила, — должон сидеть, покуда ему мое решение не выдет.

— Не понимаю, как он вам дался, позволил так с собою поступить.

— Как же бы он смел не даться? Велела идти в ледник, — и пошел. Не первый год живет: знает, что у меня такой порядок.

— Странные у вас порядки.

— Не взыщите, — сухо возразила она.

— И это… с ведома Виктории Павловны? — не без колебания задал я брезгливый вопрос.

Арина Федотовна презрительно сжала губы.

— Зачем? Очень нужно. Чтобы опять о совести да о жалости, да о правах разговаривать? Слыхивали. Нет, батюшка, я сама по себе. Дура моя только для людей умна, а, что взять по своему обиходу, так у нас спокон веку: ейное дело глупить, а мое — дурости ее заштопывать.