Они прошли в комнату, которая в лучшем виде могла бы проиллюстрировать, нагляднейше изъяснить смысл слова «ералаш» И этот бедлам был проявлен ни только в бестолковой путанице вещей, наваленных грудами там и сям, где рядом с ботинком валялись косметические принадлежности, бесформенные носильные тряпки были перемешаны с магнитофонными кассетами, пустыми пачками из-под сигарет и какими-то фотографиями, а в грязной, но уже засохшей тарелке покоилась книжка, заложенная розовым дамским чулком; безалаберщина обнаруживалась уже и в самой невообразимой сочетаемости (совершенно несочетаемых) предметов: вещи старинные и ультрасовременные, новые и просто на глазах рассыпающиеся в прах, изящные и до расстройства желудка пошлые — казалось, здесь даже не нашлось бы двух одинаковых стульев. Однако Никите этот антураж был хорошо знаком (он заявился такой с появлением в жизни песнопевца некоей зазнобы, которую Никита так ни разу здесь и не встречал), потому он не уделил окружению и йоты внимания.

— Слушай, художник, валяюсь в ногах и бью челом: сделай мне кофе. Да чтобы побольше. И крепости самой невозможной. Иначе я рухну с этой табуретки… или… на чем это я сижу?.. Рухну, Федя, и тут же отрублюсь. Хорошо, если этот сон не окажется летаргическим.

Молодой поэт Федор Тютчев (ежели пиит непризнан, он и до сорока может оставаться «молодым поэтом») тотчас умчался готовить кофе, а Никита вырыл из ближайшей кучи журнал поярче и, растопырив, насколько получалось, зенки, принялся внимательно его рассматривать. Но буквы корчились и склеивались, и все плыло перед глазами. Вскоре, к счастью, появился поэт. Вкус ядреного напитка, приготовленного по заказу, трудно описать, но какое-то оживление в Никитин организм он привнес. Ему даже захотелось говорить:

— Со мной происходит какая-то ерунда. Я никогда не думал, что жить — это тяжелая работа. Так, видимо, человек, заболевший какой-нибудь там астмой, вдруг узнает, что дышать — тоже действие. Еще недавно меня так огорчали идиотические гримасы действительности… А теперь я их почти не вижу. И не хочу вообще ничего видеть. Я хочу только спать, спать и спать. Я, наверное, чем-то болен. Федь, ты не знаешь, почему мне все время так хочется спать?

Федор Тютчев сегодня все как-то нервничал, и, видимо, только по причине своей нездоровой апатичности Никита никак не замечал в поведении своего друга беспокойства.

— Какая-то странная дремота одолевает меня каждую минуту. Я боюсь заснуть на ходу. Послушай, это ведь ненормально?

На очаровательной рязанской рожице поэта обозначилась грустная ухмылка, и он представил свое соображение по данному вопросу:

— Не надо, не будите их, не надо,
Им оставаться с грезою вдвоем,
Иначе жизни пьяная менада
Растопчет сирых в бешенстве своем,
Пускай им снятся радужные дали,
И запах слив, и танцы нежных дев,
Кому-то — Ангел в облачной вуали.
Кому — овсянок солнечный напев.
Пусть остаются вам богатства мира,
Все-все надежды, все услады пира.
Открытого для мириад персон.
Ликуйте же, покуда час не пробил,
Пока удар судьбы вас не угробил!
Но не тревожьте их смертельный сон.

— Только это еще не все, — продолжил Никита, — меня никак не оставляет ощущение, что я — машина, просто запрограммированный автомат, исполняющий здесь чью-то волю. Ну, чью волю… — это ясно. И я не против, и вовсе не намерен подобно еврейскому легендарному смельчаку бороться с Богом… Это ж надо, отчубучить такой фортель! Ладно, то вопрос их морали. А я могу Его только любить. Но зачем Он искушает меня? Как, скажи, могу я соотнести осознание моего собственного убогого Я с ниспосылаемыми Им испытаниями? Федя… и тут… тут мне становится страшно… Я понимаю, что это богомерзкая, прельстительная, возмутительно гадкая мысль, но… Может быть, это — не Он меня испытывает? Может быть…

На глаза Никиты навернулись скупые мужские слезы, так что поэту Федору Тютчеву пришлось подсесть к нему поближе, обнять опавшие плечи и хоть попытаться утешить друга:

— Я только автомат, я автомату брат,
Я брату говорю: ты тоже аппарат,
И ты не превзойдешь законов горней власти,
Проделывая то, что уготовил Мастер.
Устройством проводков, дискет, диодов, плат
Ты объясняешь дней таинственный парад.
Мне также стервенеть во мраке черной пасти —
Судьбы Ареопаг задернут тьмой ненастья.
Я только автомат…
Такой же, как моллюск, растение, примат,
Но от бесплодных мук злосчастнее стократ.
О, как избавиться от эдакой напасти:
Едва забрезжит свет — уже грохочут страсти,
И обогнет рондо свободы аромат…
Я только автомат!

Вдруг Федор Тютчев, как ужаленный, подскочил на месте, метнулся в сторону, побледнел, покраснел, потом опять побледнел. Никита никак не мог понять, что же произошло с его дружком, но заслышав какую-то возню в прихожей, сообразил: в акте появилось новое действующее лицо. И тотчас это лицо возникло перед его глазами — то была сутулая, неопределенного возраста особа в замызганном джинсовом комбинезоне, необыкновенно худая и какая-то драная, точно старая дворовая сука. Не здороваясь и не глядя на гостя, она прошла к окну, повалилась в кресло, вернее, в кучу всякой дряни, набросанной на него, и, вытащив из кармана пачку сигарет и зажигалку, закурила, злобно глядя куда-то в стену.

— А мы тут это… хотели чаю попить… Вот стишки читаем… — объяснился Федор, почему-то начав пришептывать, судорожно подергивая руками, словно искал им применение, но никак не мог найти.

Особа молча курила и смотрела в стену. Наконец выкурив добрую половину сигареты, она подала голос, который, шепеляво-скрежещущий, как нельзя лучше сочетался с ее наружностью:

— Стишки, говоришь… Ну-ну, зачти чего-нибудь…

— А что именно? — с готовностью отозвался поэт.

Особа сделала еще несколько затяжек.

— Ну, это…

И тотчас Федор Тютчев приступил:

— Лист упал отрешенно
И какая-то черная тень уходила по Дуцзюньскому лугу
Где раздувшийся чайник не помня себя говорил
Говорил
О том что нам есть что друг другу
Сказать
Мы охвачены вновь сквозняками лейкомы
Никогда не забыть
Эти кванты любви предпоследней
Палимпсест палиндрома
Тогда Самаэль
Ответит…

— Да. Да, — задумчиво, но утвердительно закивала головой особа.

— Как тебе? — обратился автор к Никите.

— Н-не знаю… Я ничего не понимаю в такой поэзии, — и добавил с поспешностью, — то есть я вообще ничего в поэзии не понимаю. Так что… Мне бы Пушкина, там, Ивана Захаровича Сурикова какого-нибудь…

— Говно, — все с тем же выражением глядя в стену, отозвалась особа.

— Мандельштама в конце концов…

— Говно.

Поэт Федор Тютчев отважился спасти положение, а заодно и сменить тему:

— Вы не знакомы еще. Это Никита.

— Какая мне разница, — отвечала особа стене.

Вскоре после несостоявшегося знакомства Никита распрощался и двинулся к выходу. Федор вывел его на площадку и, плотно прикрыв за собой дверь, спросил со смущенной усмешкой: