— Шо ты тута дохнешь? — вновь и вновь приступался сосед, лишь только в глазах у Никиты мелькал отсвет дневной мысли. — На работу не ходишь. Тама листьев нападало… Тебя же вышвырнут отседова, как пса паршивого.

Никита пытался зарыться поглубже в свое логово, но настырный сосед нахально стаскивал с его головы одеяло.

— Никита, надо ехать в Париж!

— Что? Куда? Париж? Иди ты в задницу! — путая бред реальности с несуразицами сна, отмахивался тот.

— Вставай, вставай, Никита, вставай. Пива хочешь? Я тебе дело говорю. Вставай. Шо тута дохнуть, — надо ехать в Париж.

На помощь соседу Лене пришел сосед Толик, совместными усилиями им удалось привести Никиту в чувство.

— Толян, принеси пива. Видишь, человеку плохо, — распорядился Леня.

Никита спустил вниз ноги, сел на краю койки, скорчившись от пронизывающего сквозняка, и смотрел в открытую дверь. В комнату вошла до невозможности отощалая животина — мешок костей в черном пуху — с красным бантиком на шее.

— Кошка, — точно распознал вид четвероногого Никита.

— Да, кошка, — согласился Леня. — Но ты же знаешь, шо они у нас долго не тянут, — крысы сжирают.

Леня погладил трущуюся о его ногу лысоватую головенку и вздохнул сострадательно:

— И эту сожрут.

Пришел Толик с начатой бутылкой пива.

— Вот все, что осталось…

— Ух, сука, — озлился на него Леня, — все вылакал. А человеку похмелиться нечем.

— Я не буду, — довольно твердо заявил Никита, и Толик вместе с бутылкой удалился.

— Нет? Ну и ладно. Ты вот сюда слушай: тебе гроши нужны? Нужны. Кому они не нужны! Я тут с чудаком познакомился. Он сам с нуля начинал. Короче, возить в Париж всякую мутатень: редкоземельные, иконы, может, еще, там… Когда что. Ты сюда слушай, визы, паспорта, дорога — за все он башляет. Ну шо? А! За месяц, говорит, хату купишь. Еще месяц — тачку возьмешь. Я тебе, как другу предлагаю. Вдвоем лучше. Ну шо? А ты тута дохнешь.

— Охота же тебе такую херню городить, — отозвался наконец Никита. — Если твой друган не шиз, то ты сядешь раньше, чем насобираешь на новые тапочки.

— Мое дело — предложить… — обиделся Леня. — Я другому скажу — любой поедет. В Париж любой поедет. Может, я в Париже останусь. А ты завтра на участок выходи, а то мне баба Шура сказала: если не выйдешь — она тебе яйцы оторвет. Ну, давай… дохни тута.

— Привет Нинке Риччи! Привет Бельманде! — послал вслед уходящему соседу Никита.

Наконец-то страстотерпца оставили в покое, и он мог бы вновь упасть на самое дно моря грез, только его воображению вдруг предстали усталые глаза и русые вихры с густой проседью. Никита встал, оделся и пошел прочь из этого обиталища безысходности, в то время, как в здешнем «салоне», где находилась древняя шахматная доска, взвинченные пьяные голоса обещали скорую потасовку.

В телесах удобно развалившегося по улицам мрака Никита разыскал необходимую ему колею, доведшую до крова того человека, которого он называл своим учителем.

— А, Никита пожаловал! Привет-привет! Проходи.

Ты, верно, взялся за эпохальное полотно.

— Добрый вечер. Нет, я уже давно ничего не пишу. Я все время сплю.

— Что ж, тоже дело. Ты есть хочешь? Вижу, хочешь. Шагай на кухню. Картошка в ящике, масло в холодильнике, сковорода на плите. Пожаришь — и меня угостишь. А я пока там докончу…

Надо ли говорить, что Никите есть вовсе не хотелось, но, поскольку сознание его (теперь это «менталитет») было до того азиатским, что любое произволение своего учителя, пусть даже только обозначенное волеизъявление, воспринималось им как приказ, приводилось в исполнение немедленно и с самой искренней радостью. Никита на минуту заглянул в комнату, где, кроме книг и стола, были еще прописаны штанга и горшок с геранью на окне, — заглянул, словно , боясь обнаружить там какую-либо реорганизацию. Но нет, все было так же, как прежде. Книги. Учитель за работой. Настольная лампа. Герань. Эта картинка передала какой-то мир его сердцу, и Никита пошлепал на кухню чистить картошку.

Он аккуратна срезал с картофелин длинные ленты кожуры и думал: Учитель за своим столом, стол залит светом, на светящемся белом листе возникают Создателем дарованные слова — значит, остается для тутошних постояльцев некоторый шанс; пусть его, Никитина, жизнь кончилась, но что бы ни случилось, как отрадно было бы различать из дальней дали, небытия эту сиротливую желтую звезду настольной лампы. Никита не завидовал своему учителю… Или завидовал? Все же ему больше всего не хотелось бы терять этот предел. Потом они ели картошку прямо из сковороды, и Никита не мог смотреть в эти глаза, знающие все о нем, все о его помышлениях, знающие все.

— Водки хочешь? — спросил Учитель не столько ради провокации, сколь празднуя ритуал.

— Мне уже пиво сегодня предлагали, — ответил Никита.

Под этой крышей Никиту никогда не подкарауливали тягостные паузы. Молчать тоже было хорошо.

— Может, тебе деньги нужны? — вновь задал вопрос Учитель. — Я, конечно, понимаю: это самое ничтожное, что можно предложить.

— Нет, спасибо, — отвечал Никита. — Деньги мне не нужны.

— Ну, тогда давай заканчивай елозить вилкой по сковородке, пойдем я тебе телевизор включу. Скоро будет «Спокойной ночи, малыши». Пойдем, пойдем, Хрюшу послушаешь, Степашку. Мультик посмотришь. Вставай.

Поднявшись из-за стола, Никита молча поплелся за учителем. Тот и впрямь включил ему детскую передачу, и Никита покорливо отсмотрел выступление кукольных зверушек, разговаривавших в высшей степени идиотическими голосами. Поскольку учитель вновь отлучился к своему письменному столу, пришлось проглотить и «Новости». Когда же на экране запрыгали двое мордастеньких и счастливых, с округлыми брюшками, конферансье, состряпанные на один покрой, а с ними вкупе круглолицая с оттопыренными ушками дама со зловещей решимостью в глазах, потом еще две представительницы прекрасного, — Никита услышал за своей спиной голос Учителя:

— О! Да это опять Алла Медная! А эти еще… Милкин и Нинкин. Как обычно, успевают всюду.

— Кто такая Алла Медная?

— Алла? Что ты! Это теперь известный литературный критик. Что же она здесь-то делает?

Тотчас Нинкин и Милкин услужливо оповестили телезрителей, что, мол, где-то там у них состоялся конкурс литературных критиков, и вот они — достойные победительницы, а теперь вот победительницы быстренько скажут по последнему слову, и поглядим-ка, что за призы-подарочки приуготовили такие-то и такие-то фирмы, банки и прочие сердобольные спонсоры.

— Ита-ак! — выкрикнул Нинкин. — Слово пгедоставляется тгетьей пгемии. Пегед вами Антонина Агхангельская!

Третья премия, Антонина Архангельская, жутко смешалась, и руки у нее дрожали, и губы дергались.

— Я счастлива… Я так счастлива быть удостоенной…

— Выскажите ваш взгляд на совгеменный пгоцесс, — подсказал ей Нинкин.

— Ax, да! Как литературный критик, я считаю, что всем нам необходимо духовное лекарство. А лучшее духовное лекарство — это вера в красоту жизни, в этот мистический подарок Бога, коим является также и литература. Но, как критик, я скажу, что всевластие парламента перерастает в национал-коммунистическую, фашистскую диктатуру, оно порождает порой преступные произведения, никак не согласующиеся с генеральной линией нашей демократии. Я призываю. Сограждане! Россияне! Коллеги по творческому труду! Есть произведения, рассчитанные на провокацию, на скандал. Я призываю вас, как кровно заинтересованная в судьбе России, замалчивайте эти произведения, замалчивайте, они должны умереть в том вакууме, который мы создадим вокруг них, а такая возможность у нас есть!

Антонина Архангельская, хоть и волновалась очень, могла бы еще говорить, но эфирное время дорого, и Милкин чтил регламент:

— А тепегь своими интегесными мыслями поделится Дина Оскотскодвогская, — втогая пгемия!

Вторая премия подошла к микрофону, бросила коротенький взгляд, в котором так и сквозила надменная усмешка, на третью премию и низким, очень сексуальным, голосом произнесла: