Изменить стиль страницы

Утром, вижу, заходит мужик в тулупе, с кнутом, дежурный и говорит ему: «Отвези их в Спас-Демьяновку, померзли они. Это инвалиды войны по первой группе, я ихние документы проверил. Сдай в сельсовет, там их как-нибудь отходят». И повез нас тот мужик в санях-розвальнях в деревню. Джабаров тоже пришел в себя, но ничего не говорит — голосу лишился. Смотрит на меня ясными глазами и молчит, язык ему стужа отшибла. Я-то до саней сама прошла, поджав живот, острой боли уже не было, глухая она, две недели не откатывала начисто, а Джабарова возчик наш и дежурный вынесли на руках, уложили в сани. В общем, я думала, он навсегда немым останется.

Устроил нас председатель сельсовета на постой к солдатке-вдове, она похоронную на мужа недавно получила. В избе трое мальчишек мал мала меньше. «Ничего, говорит, поживите, может, и мне с вами не так тоскливо будет. Карточки на хлеб сельсовет вам даст, а картошки у меня много».

У Джабарова признали воспаление легких с двух сторон. Спасибо, в деревне больничка была, в ней докторша из Москвы врачевала, эвакуированная. До чего заботная женщина была — не поверишь, такую надо самой увидеть. По три раза на день к Джабарову прибегала — утром чем свет, и потом еще в полдень, и попозже вечером. Снегу много, скрипит он под ее валенками, как по тропке, по сугробам бежит к нам, мы этот скрип еще в избе заслышим. А когда кризис болезни наступил, она всю ночь рядом со мной у его постели просидела, то компрессы ему холодные ставила, то сердце уколами стерегла ему. Заговорил он только через тринадцать дней, и так интересно, знаешь…

Стал меня спрашивать, что это такое, где мы. В медсанбате, а медсанбат в деревне? И вдруг одно за другим стал вспоминать — и как мы из госпиталя на вокзал шли, и тот вагон с открытой дверью страшный, да как мы замерзали, умирали в нем. И вдруг заплакал, сжал мне руки. «Маша, говорит, Маша…» А больше ничего сказать не может. Хозяйка же, глядя на нас, у окна в голос ревет… Вот как было!

— А как сейчас? Любит он вас, Марья Илларионовна?

— А чего бы я тут жила, неразумная, если бы не так?  — засмеялась Джабарова, и Рудена устыдилась своего вопроса.  — Да и я его люблю и жалею, что не встретились с ним в начале пути.

Марья Илларионовна сходила в сад, где была летняя кухня, принесла жареных семечек и в пиале прессованную массу из зерен урюка и ягод тутовника — пахучие восточные сладости. Опускаясь на прежнее место, предложила Рудене угощаться.

— Полтора месяца мы прожили у той солдатки, а вот уже двенадцать лет посылаем ей две посылки фруктов ежегодно: одну — свежих, другую с кишмишом. Да все в гости зовем, так пишет, ребят пооженю и приеду.

— А сюда как доехали, хорошо?

— Добрались. В полдень. Набежали тут родичи Джабарова, радуются, плачут, на меня глядят и, конечно, разговаривают по-своему. Я оробела, даже несколько ночей спать не могла. Завез меня кудрявый… Как жить-то придется? И решила никого не выделять, со всеми держаться ровно. А тут через неделю и наш женский праздник подошел, Восьмое марта. Усман мне рано утром букетик фиалок и мелких тюльпанчиков принес; потом, смотрю, идут ко мне с цветами узбечки… Муасам, говорят, Муасам… Это мое имя по-ихнему. Я уже многих обучила русскому языку, а сама ихний выучила, запросто теперь объясняюсь с кем хошь. Джабарову не только жена, еще и нянька ему. Разнервничается на заводе, придет домой и еле дышит: сердце худо работает. Скорее в постель его, к ногам грелку приложу.

— А как с женщинами узбекскими живете? Ладите?

— Как с сестрами родными, и даже лучше. Подружки мы все. Тут не только узбечки, тут какие хоть… Интересно нам, может, и оттого, что все мы по крови разные. Вот так и живу. Да еще за цветами хожу. Скучно ведь без деточек-то, Рудена. Где узбек, там и сад, а где сад, там и цветы, но все равно, пройди хоть весь поселок, а больше и лучше цветов ни у кого не увидишь. На мой дувал с маком все заглядываются. Дувал глиняный, так я натаскала на него земли, посеяла этих махровых маков, а они какие, видала? Во… Стоят и горят, будто генералы в строю с разными наградами. Взора не отвести. Иной раз задержусь у дувала, гляжу на них — и сделается тихо на душе, да светло, да покойно, да легко, и подумается, что все ж таки я счастливая баба.

14

Потом Марья Илларионовна сказала, что теперь ее очередь слушать, и Рудена смутилась. Что же она поставит рядом с рассказом Марьи Илларионовны? У одной жизнь сложилась так, а у другой совсем иначе…

Разговор душа в душу у них стал разлаживаться. Поначалу на откровенность Марьи Илларионовны Рудена отвечала тоже спокойно и откровенно.

— Ведь ты вроде русская, Рудена?

— Русская.

— Вот и я гляжу… А почему имя такое?

— Да уж такое, теть Маша…

— Мам, а мам, я имя переменила!

Поставив таз посреди комнаты, мать стирает белье, в такт движениям уныло покачивая большой головой, волосы на которой растрепались и повисли. Рудена красит перед зеркалом губы, старательно их выпятив.

— Мам, а мам, я имя переменила.

— Помогла бы мне, чем перед зеркалом красоваться!

— А тут и делать нечего. Завтра соберу вес большое и перестираю. Я имя свое, говорю, переменила.

— Как переменила, в милиции, что ли?

— Кто это в милиции переменил бы!  — Дочь не отводила взгляда от зеркала, теперь маленькими ножницами подправляя брови.  — Просто называют меня теперь по-другому.

— Ой, не нравишься ты мне, Муська! Как не нравишься… Волосья в третий раз перекрасила, дерганая какая-то стала… Или сама не замечаешь?

— Будешь тут дерганая, если парни такие идиоты.

— Для глупой девушки парни-то всегда идиоты. Мы в молодости тоже любили принарядиться, но чтобы брови по волоску выдергивать, как делает твоя Светка, или волосья на каждый сезон перекрашивать, будто крышу… этого за нами не водилось. А замуж выходили.

— И я бы уже вышла, будь у меня отец инженер или мать заведующая магазином. А то что получается? Понравится парень, а он либо пьяница, либо себе на уме: кто девчонкины родители? Есть у них дача под Ленинградом? А вы что мне нажили?

Мать выпрямилась, вытирая мокрые до локтей руки. Недоброе выражение стыло на ее большом бледном лице.

— Не знаю, с какими ты парнями водишься! Твой отец от меня имущества не требовал. Расписались в двадцать пятом, пришли домой, бутылку водки на стол поставили и блюдо винегрета, вот и все угощение молодым и родителям. А теперь, видать, парни за старину взялись, приданое требуют? Хороши… А тебе знать следует, что дачи-то и многое другое люди имеют ученые да заслуженные. А ты как училась? Кто тебе не давал? Не я тебе говорила, учись, учись?.. Семилетку еле тянула, на завод бросилась работать четырнадцати лет, а кто гнал?!

— У меня от ученья голова болит! Это вам надо было учиться, если народили меня. Или и похимичили бы немножко — не велика страсть… Теперь многие так делают. Кто около чего стоит, тот тем и химичит.

— Ой, Муська, ой… Как возьму я тебя сейчас за крашеные космы, узнаешь тогда, чем люди химичат…  — Неловкая, высокая, костистая, мать схватила таз и, расплескивая мыльную воду, вышла. И сейчас же вернулась.  — Так как же зовут-то тебя нынче, дуреху?

— Я — Рудена.

— Ай, господи…

— И нечего тебе айкать, я еще и сама его боюсь!..

Мать помолчала, отдышалась.

— В жизни не слыхала таких имен. Немецкое оно или какое?

— Было у меня время справки наводить!

— И чего ты только вытворяешь, девка, ей-богу. Имя-то один раз дается человеку родителями и государством, какое выпало, то носи… Имя не волосья, его разве на смех людям переиначивают дураки набитые…

— Муськой называлась — рыбкой в стае была, а теперь меня вся Выборгская сторона знает!

— Покрывала я тебя, Муська, покрывала… Но уж будет… Сегодня же обо всем узнает отец.

Мать ушла на фабрику, где работала ткачихой и где дежурным слесарем ходил по цехам ее муж, в прошлом моряк-балтиец. Муська же, встревоженная угрозами матери — отца боялась, мог и поколотить,  — понеслась к подружке за советом.