— Федя, баня готова, — позвала мать. — Покличь Гордея, да подите, парьтесь на здоровьичко…
ГЛАВА ШЕСТАЯ
«Господи, — думал Туланов, шагая в контору к Гурию, — да было ли это когда в моей жизни, было ли, было ль?»
Думал Федя, что проснулся ни свет ни заря, а мать, оказывается, уже и хлеб испекла: на столе, на длинном чистом полотенце, расшитом по концам красными петухами, остывали четыре ржаных каравая. И разбудил-то Федю густой запах горячего ржаного хлеба, запах плавал в доме, переполнял его до самой крыши… Федя присел у краешка стола, нежно коснулся пальцами румяного каравая — мягкий, еще горячий, а в горле першит от вкусного запаха.
— Я тебе, сынок, уже завернула в платок, — сказала мать, она вошла с подойником в руке. — Один каравай да сахару кусок, мало, конечно… Может, репу сушеную возьмешь?
— Не надо, мама, там у нас все есть. Да из лесу достанем кой-чего, не впервой…
— Я твоему русскому чистое белье положила, для смены после бани. Отец ему накомарник сделал. Да свой, смотри, не забудь, уже запищали, проклятые.
Мать поставила перед Федей крынку с молоком, отломила кусок горячего хлеба.
— Поешь, сынок. Бабушке скажи, мол, все хорошо. Живы-здоровы, слава богу. Пусть сами приезжают в гости. До Покрова реки, может, и не станут, а к Михайлову дню будем сожидать…
— Скажу, мам. — Федя выпил молоко, тыльной стороной ладони вытер губы.
— Подстилки в твоей обутке я сменила.
— Мама… Голубую сатиновую рубаху не дашь мне? У бабушки надену, — несмело спросил Федя.
— Возьми, может, аккурат на Троицу попадешь. В сундуке она, чистая и выкатанная.
Федя быстренько вышел на другую половину, взял из сундука новую рубаху (только раз и надеванную, на Пасху), аккуратно свернул и положил в узелок. Подумав, снял с колышка за дверью заплечный мешок и узелок свой сунул туда: чего лишнего рукой мотать? Да и в верховья Эжвы Илью выводить, всяко котомка сгодится. Обулся.
Голенище в два сгиба опустил ниже колен и завязал тоненькой тесемкой из сыромятной кожи, пришитой к голенищу. Надел картуз. Взял накомарник, котомку. Поднялся к отцу.
— Срядился? — продолжая обстругивать топорище, поднял глаза отец, смерил Федю взглядом с головы до ног. — Топор не забудь, вон у дверей.
Федя надел шабур, затянулся ремнем и сзади под ремень плотно засунул топор. Как всегда. Надо было и новый пиджак у матери попросить, как ни говори — на люди попадает, в Кыръядине, глядишь, и на гулянье удастся выйти… Но, может, так и лучше. И клянчить не пришлось, и, по лесу шастая, за любой сук можно зацепиться и пиджак порвать. А шабур небось не порвешь. А и запачкаешь — пополощи в воде, высуши, он лучше прежнего станет. В новом-то пиджаке только и думки в голове будет, чтоб не измазать да не порвать…
— Я завтра утром тронусь по реке, — еще раз предупредил отец. — Ты смотри, не задерживайся. Дел по горло. Глянь там, остались ли сушеные пироги. Есть — дак возьми на пару раз кашу сварить.
— Не задержу, батя. Попадет тетерев или глухарь по пути — стрельни одного на суп. Только тетерку не трогай либо глухарку, — строго предупредил отец.
— Я что, маленький? — Федя даже обиделся за такие слова.
К охотничьей избушке, на Ошъель, Федя шел не торопясь, будто впереди была не тяжелая работа на росчисти, а гулянье неспешное. Радовался поющему лесу, рассеченному солнечным золотом. День выдался какой-то… слишком свободный, почти праздничный. Сегодня всего-то и дел — баню протопить да Илью похлестать горячим веником. Мягко кружили в голове неясные счастливые мысли, которые в конце концов сводились к тому, что до чего же хорошо жить на свете в такие залитые солнечным светом дни, среди милого сердцу чистого леса, у быстрых рек, журчащих ручьев с холоднющей водою, от которой так ломит зубы и немеет язык. И как хорошо, когда еще и дом славный, уютный, своими руками обихоженный. Когда семья — такая, как у них, Тулановых: отец и мать добрые, строгие, братишка и сестра — такие ласовые. Так бы век жил и жил и чтоб не помирать никогда…
Вот проводит он Илью и хоть денек да погуляет в Кыръядине. Людей посмотрит да себя покажет. А как же! Пора. Место больно хорошее, этот людный Кыръядин. Остаться бы там совсем жить — нет, Федя бы не согласился, родина все-таки здесь. А вот погулять очень интересно. Девчонки там такие красивые… как разоденутся в праздник, ну прямо в пух и прах, да возьмутся за руки, да пройдут по широкой улице со звонкими песнями — эх, красиво-то как! И весело, и сердце отчего-то щемит. Прошлый год был Федя с матерью в Кыръядине, сам все видел. Парни тамошние в прошлом году еще не признавали Федю… А нынче — все, шалишь, брат, ни ростом он им не уступит, ни силой — если там на палках тягаться — нипочем не уступит! Не поддастся! Федя даже протянул вперед левую руку, потом правую протянул, сжал кулак: попробуй кто разжать! И ноги пружинят, во, земля гнется! Весной кинулись за лосем, и отца обошел, и лося взял, и когда отец нагнал — он уже половину туши успел разделать. Так-то. Конечно, батя не молодой, гнались за лосем целый день, и наст был не крепкий. Батя пришел и сказал: ладно, сынок, я это закончу, а ты костерок разведи. Выносили того лося из лесу — ого, как жилы набухли… Зато до сих пор с мясом.
Родовая их тропа прямо в охотничью избушку ведет; идешь, идешь, вдруг вековые ели отступают разом, и — вот он, их лесной домик. Еще шаг — и справа открывается баня. А слева — лабаз. Замечательное место: и от речки близко, на самом берегу, и красота вокруг нетронутая, и при любой погоде тихо здесь, только высоко над головой вершины сосен да елок откликаются ветру, раскланиваются на все стороны и шумят в поднебесье… У них с батей в верховьях Черью есть и вторая избушка, но та поменьше и без баньки. А баня таежному охотнику, что ни говори — великое дело, с устатку, а намерзнешься да умаешься до полусмерти, зверя гоняючи, — то и спасенье. Всяко бывает. Возле избушки Ильи не видно. Федя заглянул внутрь, подошел к очагу. На крючьях котелки висят, один с чаем, другой с супом, похоже, глухаря добыл Илья, для утки большевата птица. Чай уже остыл, а суп теплый — значит, с утра сварил и подался с удочкой на реку. Федя уже ладони трубочкой сложил, чтобы позвать Илью, но раздумал: нечего лес будоражить без особой нужды. Пусть Илья пока рыбку поудит, а он, Федя, воды натаскает в баньку да каменку растопит.
В баньке Федя сначала все осмотрел и потрогал руками, в порядке ли. Большое деревянное корыто, долбленое, цело, нигде не потрескалось. И чугун у топки, и большой котел на камнях — все в исправности. И пол, и верхние нары — кругом чисто, ни соринки. Отец и сам такой порядок блюдет, и его заставляет, это у отца строго. Что не сделаешь, батя своей жесткой ладонью по макушке погладит наотмашь, словно стриж крылышками по воде чиркнет на лету. За отцом, как говорится, не заржавеет… Оно и не больно, однако позорно: отец никогда без нужды руки не распускает, безвинного нипочем не тронет. Федя с ведром спустился к речке. Лодки у берега не было. Значит, Илья на ней подался. Конечно, окрестностей он не знает, а по воде не заплутаешь. А тут такое смешное место, Илья, поди, не сразу и в толк возьмёт: речка делает поворот, излучина версты две. Если по берегу напрямик идти, пеши, то шагов триста всего. Попетляет Илья, прежде чем сюда вернется… Федя успел натаскать полные котел, и чугун, и корыто, когда из-за верхнего поворота реки вынырнула лодка. Илья увидел Федю, радостно выбросил обе руки вверх: — Э-э-э! Фе-эдя! — Ау- у! Илья-я! — поднял он руку с ведром. Сдружила их дорога, ничего не скажешь, сдружила.
Федя подтянул лодку на берег и привязал за ивовый куст, Илья бросил шест и еще с лодки подал руку:
— Здравствуй, Федя! Всего-то сутки прошли, а, поверишь, соскучился я по тебе.
Федя даже растерялся от этих слов. У них в деревне как-то не принято высказывать вслух такое. — Да вот… воду таскаю. — Он смущенно показал на ведра. Протопим баньку и попаримся от души.