Человек всю жизнь хранит память о море. Она — в его рано поседевших висках, в строгом, чуть опечаленном лице, избитом штормами и бурями. И даже в морщинах — глубоких и неровных, как борозды пахаря на ржаном поле.

Море вошло в человека и поселилось где-то в сердце, как входит непрошеным гостем любовь — тревожная и сладкая, а потом бередит душу подобно ране, не успевшей затянуться.

Море — это соль на губах. И тревожные дороги юности.

Море — это испытание на совесть. На выдержку и характер.

Море, оно разное. Бывает и таким… Проснется на его мрачной, холодной глубине вулкан, и пойдут волны. Громадные и зеленые, как гидры, они опрокидывают корабли и рыбацкие суда, с ревом выбрасываются на берег, все крушат на своем пути. Металл не выдерживает на прочность. А человек может устоять. Потому что он — человек!..

Грачев не узнал голоса Серебрякова, потому стал переспрашивать, кто отвлекает его от дела. Но когда капитан 2 ранга совсем открыл дверь и бесцеремонно шагнул в каюту, он вскочил со стула, вытянул руки по швам:

— Извините, товарищ командир, не расслышал.

А тот, будто и не замечая его растерянности, спросил:

— Радиолампы получили?

— Никак нет… — Лейтенант замялся.

У Серебрякова качнулись усы:

— Доложите подробно!

Грачев объяснил все, как было. Склад закрыли на перерыв, мичману следовало подождать, а он ушел домой.

— Разберитесь, — сухо сказал Серебряков. — Это серьезное упущение, и, замечу, не Зубравина, а ваше.

«Мичман дал маху, а я виноватым оказался», — сердился Грачев, шагая по палубе.

Зубравина он застал в рубке. С горечью бросил:

— Досталось мне за лампы…

— Ольга чуть в постель не слегла, сердце… — отозвался мичман.

Грачев усмехнулся:

— Женам что, им бы только мужа под боком держать.

— Вы, товарищ лейтенант, мою Ольгу не троньте, — загорелся Зубравин. — Ни к чему упреки.

— Помолчите, мичман! Я этого не люблю.

Весь день Грачев был хмурый и все не мог простить мичману его оплошность. Надо бы с недельку подержать его на корабле. Эта мысль показалась Петру настолько правильной, что во время обеда в кают-компании он высказал ее Серебрякову:

— Пусть посидит. Море, видно, его к себе не привязало…

Серебряков нахмурился:

— Кусаешься, лейтенант! С людьми так нельзя. Вот тебя сыном волны прозвали. А ты всего-навсего у нервов на привязи ходишь. Эмоциональная личность! Нарушение нарушению рознь. Зубравин мог бы и не приходить на корабль — жена ведь в постели? — капитан 2 ранга ждал, что ответит Грачев. А тот переминался с ноги на ногу, растерянно потирая и без того блестевшую пуговицу кителя. — Рубишь сплеча. Крылова выгнал из каюты. Если с твоей меркой подходить к людям, то тебя за ту непринятую радиограмму следовало суток на трое отправить на гауптвахту… Послал Зубравина на склад, а он к жене подался. Нарушение устава налицо.

— Точно, — подхватил Грачев.

— Нарушение, если смотреть глазами канцеляриста, — продолжал командир. — А по-человечески — нет. По уставу доверия никакого нарушения Зубравин не допустил. О женах, конечно, в уставах ничего не записано, но близкий человек нездоров… Вот твоя Лена долго не пишет, переживаешь? Так почему мичман не должен волноваться за свою жену?

— Товарищ командир, но ведь вы сами сердились, когда замполит отпустил мичмана.

— Тогда другое дело, мы выходили в море. А сейчас — не прав, Зубравин честно обо всем рассказал, а ты накричал. Другой наврал бы с три короба, и — глядишь, простили. Нет, нет, зря так на мичмана. Он к людям подход имеет. Крылов не в счет. Тут особая статья, осечка какая-то.

После паузы Серебряков похлопал лейтенанта по плечу:

— Прыткий ты… Вот съешь пуд соли морской, тогда остепенишься. К людям, брат, с черствым сердцем лучше не подступаться. Пустая строгость авторитета не создаст. Мотай себе на ус. Видишь, какие у меня усы? — улыбнулся Серебряков. — Учись у жизни.

Петр слышал от штурмана, что Серебряков напечатал свой рассказ в каком-то журнале. Может, у него есть еще что-нибудь готовое?

— Хочешь прочесть? — Серебряков нагнулся к столу, вынул из ящика папку с бумагами. Достал листы, исписанные зелеными чернилами. — Ну-ка, Петр Васильевич, посмотри своим просвещенным глазом, — и протянул Грачеву несколько листков.

Рассказ назывался «Сосна». Матрос упал у окопа, сраженный осколком мины. Он лежал и стонал. Мимо него бежали бойцы, он слышал раскатистое «ура», но подняться не мог. Он смотрел в синее небо. Где-то близко пел жаворонок. Потом нежная, напоминающая детство, песенка превратилась в нудный, назойливый звон, от которого тяжелела голова. Матрос знал, что жить ему осталось немного, совсем немного. Рукой стер с лица кровь, прислушался. У берега все еще кипел бой, рвались снаряды, Горели фашистские тапки, и по их взбухшей броне густо сползал расплавленный металл. Советская пехота штурмовала фашистские позиции. А там, у реки Шпрее, бойцы уже наводили первые понтоны… И стало матросу до слез больно — вот он, Берлин, рукой подать, а встать не может. И вдруг он увидел неподалеку от себя чудом уцелевшую сосну. Матрос пополз, оставляя за собой кровавый след. Встал на колени, оторвал кусок тельняшки, задыхаясь, написал на ней кровью:

«Даешь Берл…» — И упал.

Когда наши бойцы ворвались в горящий Берлин, все видели, как высокий солдат вынул из кармана тот окровавленный клочок тельняшки и штыком приколол его к стене рейхстага. И, потупясь, молчали бойцы. И майский ветер осторожно шевелил это маленькое и в то же время великое Знамя победы…

Петр положил листки на стол. С радостью он прочел, только радость была какая-то печальная, тоскливая. Так они душу растревожили, эти строчки, что ему стало не по себе. И отец вспомнился. Вот хлынула в отсек вода, вот он рванулся к двери, но тут же упал…

— Жаль матроса, — наконец сказал: Грачев. — Вы знали его?

Серебряков подергал усы. Глаза в густых ресницах заблестели.

— Мой друг комендор, на одном орудии были расписаны — Станислав Зубко. С корабля ушел в морскую пехоту. Мать фашисты повесили, так он только и рвался на сушу.

Потом как-то сам собой разговор зашел о семьях. Серебряков спросил Грачева о жене. Как она там?

Нет от нее писем.

— Вы что, поссорились?

Петр смутился:

— Никак нет…

И он задумался. Лена и вправду редко пишет. Но кто станет уверять Петра в том, что она охладела к нему? Глупо, конечно. Экзамены в консерватории, тяжело ей… Но в самом дальнем уголке сердца шевелилось сомнение — так ли это? Часто Петр долго не ложился спать, выходил на палубу, курил одну папиросу за другой, и все его думы были о Лене. А потом приходил в каюту, валился, не раздеваясь, на койку и подолгу рассматривал фотографию жены… Участие командира растрогало его, и захотелось выложить ему все, что тяготило, тревожило. Серебряков шумно вздохнул:

— Только не кисни, Петр. Все будет отлично. Она ведь тебя любит.

Любит… — тихо повторил Петр. И вдруг подумал, а что, если? Что, если она нашла другого? Нет, нет, чепуха это. Как же жить без Лены?.. Нет, нет, надо верить. Без веры жить трудно. Невозможно.

— Что касается меня, — перебил его мысли Серебряков, — то я с Надеждой никогда не ссорился.

Подружился он с ней еще до войны, когда работал на Амуре. Тайга, холодина. Бывало, придут вечером в палатку — зуб на зуб не попадает. Спали на нарах в фуфайках. Летом приехал Серебряков в отпуск в Москву к родным. Надя была на практике — она училась в Индустриальном институте на третьем курсе. А через неделю снова уехал в тайгу. Вскоре нагрянула война. Его сразу призвали на флот. Матросом плавал. А Надя в это тревожное время досрочно сдала экзамены и стала инженером. Потом они поженились. Правда, родители не разрешали, дескать, война, зачем торопиться. Да и к чему это ехать в пекло: на Мурмане сильные бои. Но Надя приехала к нему. Вскоре у них родилась Ирочка. Теперь уже взрослая.

«Вот выйдет замуж, и будешь, Василий Максимович, переживать за нее», — подумал Петр, а вслух сказал: