Изменить стиль страницы

В головах — для спанья — охапки сосновых веток, истертая в мелочь солома и Женькины книги. Она подбирает их среди развалин. Обгорелые, затрепанные, с вырванными листами. Главная ее драгоценность.

В палатке быстро темнеет.

Скоро санитары принесут термосы с ужином, и я должна буду накормить своих раненых, напоить их крепким, как деготь, пахнущим веником чаем с куском рафинада. Дать лекарство. Подбинтовать кого надо, если кровь протекла. Сделать на ночь назначенные врачом инъекции.

А потом я всю ночь буду сидеть у огня и дремать, слушая зимнюю вьюгу. Время от времени я буду вставать и проходить между нарами, приглядываясь: кого повернуть на другой бок, кому подать попить, кого просто укрыть потеплей, постоять возле спящего, прислушаться: дышит или не дышит. Некоторые умирают так тихо, что и не догадаешься сразу.

Да, теперь мы умеем делать все, что требовал от нас в Старой Елани комбат Петряков: собирать и разбирать большие дэпээмовские и малые полковые палатки, грузить ящики, рыть окопы, стерилизовать инструменты, накладывать пращевидные, спиральные, перекрещивающиеся и колосовидные повязки, бинтовать грудную клетку и голову, поднимать и перетаскивать раненых с места на место — с переломами костей и без переломов, в шинах и без шин, спокойных, выдержанных и злобных, нетерпеливых; а также кормить и поить, успокаивая самых шумных и самых капризных, топить печи и спустя два часа после смерти выносить умершего на снег, на мороз. Впрочем, это грустные, скорбные знания, и я их не люблю.

Кто-то стонет в углу по-детски жалобно, нудно:

— Сестра-а-а, а сестра-а-а!

— Я здесь. Чего тебе, милый?

— Ой, пить! Ой, пить, сестра-а-а! Огнем горит, не могу!

— Тебе нельзя сейчас пить, очень вредно. Еще больней будет. Потерпи. Потерпи… Постарайся уснуть…

Это Петр Ефимов, боец из полка Железнова. Он шел на вражеский пулемет, мешавший продвижению роты. Долго подкрадывался, перебегал, полз по глубокому снегу, делая обманные движения, а потом вскочил во весь рост и бросил гранату.

Рота взяла населенный пункт, а Петра Ефимова привезли к нам с пулею в животе. Он будет лежать здесь, пока не окрепнет.

— Иван Григорьевич, что-то долго их нет…

Командир батальона прислушивается, лицо его смугло, угрюмо.

Земля под ногами у нас глухо вздрагивает. Звук выстрела тяжелого дальнобойного орудия по-прежнему издали кажется мягким, беззлобным, но я уже знаю, что он означает.

— Может быть, они не могли проехать под обстрелом и остались в полку ночевать?

Петряков пожимает плечами.

— Я, наверно, идиот, — со вздохом говорит наконец Петряков, — Не умею людей на смерть посылать. Мне всегда как-то легче пойти самому… Меньше будет переживаний.

Он ушел от меня, когда часы показывали полночь, грузный, усталый, небритый, с темным от мороза лицом. Брезентовый полог в тамбуре, жесткий, как невыделанная кожа, еще долго качался в дверях и скрипел на ветру, как единственное напоминание, что я на земле не одна.

3

— Есть здесь кто, живая душа?

Они ворвались в палатку с холоду, затанцевали, запрыгали у входа, сбивая с валенок комья снега и хлопая себя по бокам рукавицами, чтобы скорее согреться, — две круглые, медведеобразные фигуры в одинаковых шапках-ушанках, с одинаковыми, туго набитыми санитарными сумками, с пистолетами в кобурах.

— Тише! Не шумите… Все спят.

— Ну, как тут дела?

— Ничего. А вы как доехали? Благополучно?

— Замерзли, просто ужас какой-то! А так вообще ничего… Корми нас, Шура, скорей!

С легкой руки Дмитрия Ивановича Шубарова меня теперь все в батальоне зовут Шурой, особенно после его смерти.

Марьяна по-хозяйски окинула взглядом палатку.

— Нетранспортабельных много? Да? И мы еще привезли… Что ж ты будешь с ними делать?

— А что с ними делать? — удивляюсь я и неловко смеюсь. — Пусть лежат, пока не станут транспортабельными!

— А если нам… самим ехать?!

Они с Женькой, видимо, уже что-то знают.

Ну что ж. Ехать так ехать, сказал попугай…

Мне, однако, пока никто еще не отдавал распоряжения сворачивать эвакоотделение и готовиться к переезду. К тому же я всегда собираюсь в последнюю очередь, когда приемо-сортировочное отделение и операционно-перевязочный блок уже обоснуются на новом месте. Я всегда во втором эшелоне. Да и куда мне спешить? Разве это так уж сложно: напоить, накормить раненых, подбинтовать их в дорогу, приготовить химические грелки к ногам, поплотнее закутать всех в теплые одеяла, погрузить на носилках в большие автобусы, пожать на прощание каждому руку; и, если они едут одни, без меня, отдать сопровождающему их санитару последние наставления — и в добрый путь, на Кубинку или в Звенигород, а то прямиком и в Москву, в Лефортово, а там дальше, куда-нибудь в тыл: на Волгу, в Сибирь. А тем временем, пока они едут, мы будем гасить печи, разбирать нары, вытаскивать колья из мерзлой земли и укладывать их по ящикам, вынимать из окон стекла вместе с рамами, сматывать электропроводку и внутреннюю теплую прокладку с потолка, сворачивать промерзлый, окаменевший брезент верха крыши и увязывать его в тяжелые, неухватные тюки, а потом все это грузить на сани или в полуторки и трехтонки. И тоже в путь, но не очень-то добрый. Не в глубокий тыл, а еще дальше вперед, к линии фронта, в темноту, по запутанным в лесу, неизвестным шоферу дорогам, мимо минных полей, мимо сожженных, обугленных деревень, мимо прорванных танками проволочных заграждений и надолб, мимо трупов, лежащих поразительно правильными рядами на сером снегу: так, рядами, они и шли в атаку, и теперь лежат, как снопы, по снежному полю с развевающимися рыжими волосами; мимо черных колодцев и изрытых воронками подмосковных колхозных полей, отвоеванных у врага.

По ветровому стеклу машины будут биться, хлестать пушистые ветви елей, почти новогодних — Новый год-то уже на носу, — а мотор будет выть и срываться на обдутых ветрами льдистых подъемах, и под скрежет и лязг рессор на ухабах, под визг мерзлого снега тебя пригнет к многочисленным ящикам и узлам тягучая, словно деготь, усталость, веки смежит холодная резь в глазах от недосыпания, от слепящего, с ледяною поземкою снега, и ты сладко заснешь на вьюжном ветру в ожидании завтрашнего утра, и новых, чистых снегов, и яркого, синего, без единого облачка неба — недоброго предвестника летной погоды…

4

Размышляя о мельком брошенных Марьяной словах о предстоящей дороге, я стелю на ящике из-под медикаментов свежую большую газету — она заменяет нам скатерть, кладу горкой черные сухари, финкой режу ломтиками свиное сало. Оказывается, «свинью» подложил мне действительно Марчик. Он получил посылку от матери. Я об этом узнала случайно. Но сало мы едим, несмотря на наши с Марчиком разногласия, с большим аппетитом. Потом я достаю завернутый в одеяло бачок с гороховым концентратом, заявленный еще с обеда «расход», и ставлю на стол эмалированные кружки. Котелок, выданный Женьке и Марьяне на двоих, они сразу же потеряли, как только выгрузились из эшелона, поэтому едят теперь суп ложками из одной, общей кружки, поминутно бегая за добавкой.

— Да вас легче похоронить, чем прокормить, — говорю я, с удивлением наблюдая, как они споро, наперегонки хлебают горячее варево. — Ишь как налегаете… в четыре руки!

— Ну вот, сразу и оговорила, — с набитым ртом смеется Марьяна.

Насколько я знаю Марьяну, ее аппетит не испортишь ничем, даже разговорами о мертвецах. Это я проверила, когда мы еще занимались в Воронеже, в анатомикуме. Засмеется, сморщит нос — и как ни в чем не бывало развернет бутерброд или разломит булочку с маком.

Здесь, на фронте, я все больше сближаюсь с Марьяной. Женька от меня как-то отошла, замкнулась в себе, а Марьяна во всех трудных случаях жизни просто клад. Ее все в батальоне уважают, не только я; и, наверное, за уважение, эксплуатируют.

— Марьяна, вам нельзя еще идти отдыхать, надо помочь Гале прибраться. — Это главный хирург.