Изменить стиль страницы
  • Мы подвигаем пианино — канарейка испугана: разве и пианино не мое? Пианино может двигаться? Канарейка садится на граммофон, перелетает на фикусы. Всё — чужое, всё — не мое...

    В углу блестит чеканный металл иконных риз. Лампадка высвечивает золоченые нимбы — они близки, ощутимы, выпуклы. В металлических ризах прорезаны дыры в тысячелетние мраки. Свет лампадки едва-едва выявляет из мраков какие-то лики...

    Уварыч попросту подходит к киоту, открывает стеклянные дверки, щелкает по металлу риз: т-эн! т-эн! т-эн!

    Священник:

    — Не оскверняй, сын мой, перстами своими святыни.

    Уварыч: 

    — Трудящие руки ничего не осквернят. Святыню тоже трудящие руки делали. Они делать умеют и, обратно, могут трогать: как, что и почему.

    Настя, разбирая одежду:

    — Товарищ Уваров! Не пакости пролетарские руки об этот опиум — пропахнешь ладаном.

    Уварыч:

    — Трудящие руки ничем не испакостишь. Они все умеют делать: и модели, и кирпичи, и ризы... Мы, батюшка, это тебе оставим, нам это не нужно.

    Но его уже никто не слушает. Все сгрудились вокруг Насти: она складывает на пол енотовые шубы, палантины, шали, плюшевые ротонды. Уварыч подходит к Насте, чтобы помочь ей, и сразу же лицо его расплывается в улыбку, он нагибается и берет нечто, обшитое бобровым мехом:

    — Это как называется?

    — Муфта, — торопливо подсказывает тетушка.

    — Муфта... гм... Чудеса! Муфта! — Уварыч повертывает муфту и так и этак, надевает ее на руку, вертит и не может удержаться от смеха.

    — И ничего нет смешного, — говорит присмиревшая попадья, — муфта как муфта...

    Уварыч, продолжая хохотать:

    — Вот я и говорю: муфта...

    Потом, подбросив муфту вверх и загасив последнюю улыбку:

    — И чтой-то она такая тяжелая?.. — говорит он.

    Происходит быстрая игра его пальцев и глаз: пальцы трогают, глаза прикидывают, мгновениями устремляясь в глаза попадьи. И вдруг, что-то нащупав:

    — Ага-а! — протяжно говорит он и начинает распарывать швы. Он выковыривает из муфты одну за другой золотые монеты. Он занимается этой работой долго, старательно. Он вытаскивает около сотни червонцев.

    — Вот, батюшка, радуйся. Хоша, обратно, я и не Христос... Взгляд священника впивается в грудку червонцев, звенящий голос его протягивается к золоту:

    — Да-а, сын мой, и э-этому ра-адуюсь я-а...

    Золотой звон угасает в моем чемодане.

    Попадья взбешена. Попадья большими мужичьими шагами ходит по комнате. Попадья кричит тетушке:

    — А ты, сестричка, своего-то не отдавай! Ты не нашей семьи... Батюшка:

    — Все в божьей власти.

    — И ни в какой не в боговой, а в советской! — кричит попадья и нападает на девочек: — Эй, вы! Тетери! Проморгали добро-то! Всех выгоню из дому! Убирайтесь! Шляйтесь теперь! В десять глаз я за вами смотрела, а теперь — вон на все четыре стороны! Сами ищите себе женихов-то!

    — Мамочка, а вы не кричите. Нам ничего не нужно, мамочка, ну, ничегошеньки...

    — Это как так ничего? Кому ты нужна? Молчать, тетеря! Вторая девочка:

    — И пускай. И ничего нам не нужно. И пудру не нужно. Возьмите обратно пудру.

    — Возьмите! Возьмите!

    — Правда, девочки, пускай берут!

    — Пускай белут...

    Старшая девочка:

    — Боже ж! Как мне надоела эта жизнь! Когда это кончится! Мамочка, я вам прямо говорю: мне ничего не нужно. Я хочу жить так, как вон они живут. Правда, ведь вам ничего не нужно?

    Уварыч:

    — Ничего... Или... Нет, нам нужно оч-чень много. Обратно, можно сказать, весь земной шар... Вот сколько нам нужно.

    Настя, старшей девочке:

    — Тебе до нас далеко. Ты не наша.

    Старшая:

    — Все равно. Ничего, ничего мне не надо!

    — У-у, тетеря! — вопит попадья. — Нет уж, раз они отдали пудру, теперь уж я им не отдам обратно! — и быстро, по-женски прижав несколько коробок к грудям, бежит с ними вон. Одна коробка падает, пудра взрывается, комната застилается душистым розоватым облаком.

    Перед тем как уйти, у самого порога мы натыкаемся на старуху.

    — А вы, родимые, из управы, что ли, будете?

    — Из какой управы?

    — А вот прошенье-то мое лежит там, — четыре уж года лежит оно... Жду, жду...

    — Какое прошенье?

    — Чай, вы знаете... Оно у вас там. В богадельню я прошусь...

    Мы распахиваем дверь. Мы возвращаемся в двадцатый год.

    Свежий ветер дует нам в щеки — просторно, счастливо.

    Мы идем по улице, и Настя говорит нам:

    — Эх, вы! Мущины! Вы бы и золото-то отдали им. Вот они повертели бы юбками-то перед вами!

    Уварыч:

    — Да, Настенька! Да мы тебе достанем пудры-то! Да мы у начштаба для тебя уж выпросим коробочку. Пудрись, Настенька! Ух, какая ты будешь красивая!

    Настя:

    — Мне наплевать на пудру. Может, я бы ее по ветру пустила, а уж не отдала бы им. Привыкли: пудриться, да краситься, да глазки строить...

    III

    Мореный дуб. Черный, с серовато-серебристым отливом мореный дуб. Резной письменный стол, как саркофаг. Бездонные провалы высокоспинных кресел. Траур настенных рам. Черные плиты камина. Сквозь китайский экран пламенеют куски антрацита.

    Жилища этого не оживит и ясность октябрьского дня. Вот даже солнце на минуту проникло сюда, но сразу же лучи его обломаны темнотами дуба и кресельных кож.

    Нам известно, что жена генерала Соболева уехала с детьми за границу вместе с генералом Шкуро.

    Нас встречает мать генерала — высокая худая старуха в чепце и в кашемировом платье. Вместе с нею выходит мраморно-белая борзая собака, такая же длинная и худая, как хозяйка. Они встают перед нами живою гравюрой.

    — А где же хозяин? — спрашивает Уварыч, и я вижу, что Уварыч не в духе: то ли он проголодался, то ли на него подействовала перемена обстановки, — скулы его стали угловатей, губы утончены, взгляд холоднее и тверже. Недавно он хохотал, его рассмешили голубые поповны, лицо его казалось широким и неомраченно-ясным. А сейчас? Я знаю: это неспроста, он бывает таким редко, когда он чует недоброе или когда говорит с ненавистным ему человеком.

    Настя хочет погладить собаку.

    — Аж ребра наружу прут, — говорит она, — ну, и заморили! И не жалко вам пса?

    Меня удивляет то, что Настя жальлива к собаке.

    Старуха молчит. Вскоре появляется и хозяин — с ершиком на голове, в косоворотке и в штатских брюках.

    Узнав о цели нашего прихода, хозяин с деликатной веселостью ведет нас по комнатам. Квартира довольно пуста и бедна: три-четыре ковра, меховые пальто, золотые часы и мебель мореного дуба.

    — Так у вас больше ничего и нет? — спрашиваем мы хозяина.

    — Как нет? — обидчиво говорит он. — А вот посмотрите в комоде: есть шелк, есть белье... Вот видите: бронзовое бра.

    — И всё?

    — Нет, почему же всё: а письменный стол, а книжные полки?

    Уварыч:

    — А ты, гражданин, не дожидался бы нас, ты сам бы сдал все загодя: нате, возьмите, вот какой я коммунистичный...

    Генерал понимает насмешку Уварыча.

    — А знаете, я скажу вам откровенно: то, что вы у меня берете, это меня ничуть не огорчает — скорее радует...

    — Вот как?

    — Да, видите ли... Пусть старуха поплачет. Я же, вы знаете, становлюсь убежденным сторонником Советов... Ну да... Может быть, мне это и тяжело перенести, но факт моей, так сказать, деклассации я не могу не приветствовать: он не отдаляет меня от Советов, а приближает к ним... И я предвидел это — разве бы я остался здесь? Я мог бы за мое почтение убежать за границу...

    Мореный дуб поскрипывает. Черный, с серовато-серебристым отливом мореный дуб. Резной письменный стол, как саркофаг. Бездонные провалы высокоспинных кресел... Мы снимаем портьеры, открываем мореные ящики столов и шкафов. Во мраке их мы находим одну пустоту да обрывки бумаг.

    Уварыч:

    — А, небось, семью-то к тетушке Антанте спровадил?

    — Ну, знаете, — генерал ерошит свой ершик, — я скажу вам откровенно: она меня бросила. Мамочка, подтвердите.

    Старуха:

    — Павлик, ты дал слово не произносить при мне ее имя. Кхе-кхе... Павлик, забудь о ней... Мой мальчик...