Изменить стиль страницы

Завоеватель лежал в позе вора, стремящегося уползти, с подогнутым коленом и уткнувшись лицом в край ямы. Белобрысый затылок напомнил Литовченке минуту, шрамом оставшуюся в памяти. Рядом, затоптанные в снег, валялись улики — автомат, походная шарнирная лопатка и ещё какой-то неузнаваемый утиль войны. Литовченко увидел опрокинутую каску. Он пошевелил её носком сапога. Талая вода кривой струйкой, как из чайника, полилась из пробоины. Дыра приходилась над самым надбровьем, с лучами трещинок, как кокарда; прицел русского стрелка был хорош. Кто-то встал рядом, с Литовченкой, но он не пошевелился, как зачарованный следя за струйкой.

   — Не тот, что на мамку замахивался? — спросил голос над самым ухом, когда каска опустела.

Это был Дыбок. Не насмешка, а лишь нетерпение читалось в его заметно похудевшем лице; ему хотелось скорее исполнить всю чёрную работу, с чего начиналась его большая и умная житейская дорога.

   — Не-ет... тот постарше и с плешинкой был, вот тут, — нехотя протянул Литовченко и показал на затылок; но даже не в плешинке было различие, а в том, что не доставило душе сытости созерцание этого застигнутого на месте вора.

   — Ищи его, парень... крепко ищи! Не только врага, но себя прежде всего ищешь... — с особым значением сказал Дыбок.

   — Где-то рядом ходит, всякую минуту чую его близ себя... — начал было Литовченко и вдруг побежал к машине: уже падало над лесом алое яблочко сигнальной ракеты.

Дорога вверх была открыта, но одна дружная батарея без труда истребила бы здесь, в проходе, целый корпус, по мере того как он стал бы выбираться из низины. Какой-то чудак, в пылу усердия, раскидал дымовые шашки вдоль берега, не загадывая, что из того получится, и теперь немецкая артиллерия перенесла огонь по этой подозрительной клочковатой тьме, что, подобно чернилам в воде, распускалась во все стороны. Она клубами стекала с обрыва, её рвали смерчи разрывов, в неё, как в тоннель, незримые и незрячие, уходили облепленные десантниками танки. Одновременно немцы разглядели обрезки тёса в реке. Десяток тяжёлых мин с большим перелётом упал на пойму. Если бы Собольков вскочил в свой люк мгновеньем позже, он увидел бы, как, пошатываясь и с раскинутыми руками, с земли поднимались мертвецы, точно возобновляя рукопашную схватку, и это нестерпимое зрелище стало бы заключительным в его жизни. Советские батареи открыли ответный огонь...

С полуоткрытыми люками, чтобы не протаранить соседа и не свалиться с обрыва, танки распространялись в чернильной ночи перед броском в атаку. Ещё до того, как вышли из завесы, Дыбок принял по радио хриплую команду «одиннадцать», что, по условию, означало «развернись», и следом за тем — «сорок два». Больше приказов не поступало: у двести третьей осколком сбило штырь антенны. Не сразу пришло в память, чего требовала последняя команда — заходить углом слева или увеличить скорость; Собольков приказал и то, и другое... Всё смешалось и загремело. И оттого, что каждый раз в бою надо приспособляться к обстановке и даже смириться с чем-то, все пока молчали, кроме лейтенанта. Три души, три человеческие педали находились подле него, и он жал на них словом, шуткой и авторитетом, доводя отвагу до уровня самозабвенного ликования, — без него немыслимо преодоление животных инстинктов, которыми жизнь вслепую обороняется от гибели. Казалось, провода переговорного устройства проникали к самому мозгу, и туда до боли громко кричал что-то Собольков в похвалу двести третьей, её прочности и резвости, а Литовченко односложно откликался, всем телом вслушиваясь в ровное машинное биенье за спиной. Ему то чудился подозрительный звон в трансмиссии, то мешал чёткий и частый стук о броню, точно кто-то просился войти снаружи; ни разу не побывав под крупнокалиберным пулемётом, он с отчаяньем принимал эти звуки за прощальные сигналы десантников, вдруг ставших ему ближе всякой родни.

Те ещё держались, хотя огненный ветер обстрела сдувал всё постороннее с брони. Танки приближались к переднему краю. По существу, до этого места курс двести третьей зависел скорее от удачи да ещё от того, с какой стороны возникала глыбистая падающая тьма, чем от уменья водителя. Только теперь Литовченко привык к скачкам смотровой прорези, — она то надвигалась, то уносилась вдаль, то становилась почти вертикально, когда хлестала бортовая волна. Сперва он различил лесок впереди и перед ним бугристое поле, где метались разрывы; затем он увидел стрелковую цепь, частично залёгшую в чистом поле и местами уже выбитую из обороны. Тяжкий миномётный огонь шествовал по черте окопов, и ещё шустрые вихорьки сверлили посеревший снежок. Здесь молено было оценить чёрный и страшный труд пехотинца. И одни, не оглядываясь и слегка подымая винтовки, указывали проходы своим танкам, другие же лежали как-то слишком смирно, точно внимали ласковому и последнему напутствию родной земли, которую защищали.

— Вот она, наша мотошомпольная, — смешливо и резко крякнул Обрядин, когда на мгновенье заглох мотор, точно испугавшись чёрной тени, с грохотом прошедшей мимо. — Заметь, обожаемый Вася, лежат, как львы, и непримиримо смотрят в сторону врага!

Его смаху оборвал Дыбок:

— Это все земляки и братья твои лежат, чёрт усатый. Полежал бы сам на мокром пузе... и полежишь ещё у меня! — заключил он, точно он-то и был командиром.

Обрядин был умней своей шутки, которую придумал единственно для ободрения водителя. Как раз перед тем болванка прочертила, как полозом, путь перед двести третьей, а гусеница дрогнула, точно наехала на камень, и была опасность, что Литовченко сожжёт диски сцепления. Собольков понял это с запозданьем и сразу забыл, потому что именно тут и увидел зайца.

То было единственное живое во всём поле, не имевшее отношения к войне. Обезумев от рёва и пламени боя, он мчался наугад, весь белый, ясно различимый на тёмной исковырянной пашне. Иногда он останавливался, вскинув уши, приподнимая удлинённое страхом тело, и смотрел, всё ещё невредимый, как рушатся громады огня и воющего праха, и исчезал, припадая к снегу, чтобы снова превратиться в неуловимый глазом белый пунктир. Должно быть, заячий бог хранил до поры и, как пёрышко, нёс его пушистую, невесомую от ужаса шкурку; по неисповедимому заячьему провидению, он мчал её прямо на немецкие траншеи. Он заведомо хитрил, сбивая с толку, показывая зверька одновременно в десятке мест по фронту атаки, и получалось, что именно за ним, повторяя его зигзаги, разя с ходу орудийным огнём, гнались шесть неистовых «тридцатьчетвёрок», как если бы он-то и был призом в этой беспримерной охоте. Они настигали, он метнулся, угол курса резко изменился... Застылая, наклонённая жижа блеснула под танками на дне окопа, и в нём, с поднятыми руками, стояли недвижные, как на фотоснимке, какие-то зелёные — значит, не русские — люди; иные как будто падали и всё не могли упасть. Теперь уж и собственной стрельбы не слышал экипаж, и верилось: одной силой гнева и взгляда своего роняет их Собольков. Тогда-то, каким-то образом разглядев в своей неудобной щели, Обрядин и доложил лейтенанту, что противотанковая пушка справа, у кустов, тоже настоятельно просит своего пайка. Только он выразил это в одном каком-то неистовом, неповторимом слове; действия стали короче, чем их словесные определения, и приказания отдавала сама мысль.

Они увидели пушку: радист скорее догадался о ней. Это её снаряд прошумел по башне и огненной вишенкой рикошета ушёл в небо; это она била в упор по собольковскому танку. Её мишень сделалась невыразимо огромной и такой близкой, когда промах следует считать чудом, но живое белое пятно, которое перепуганный заячий бог швырнул из снегопада под ноги орудийному командиру, отвлекло на миг внимание расчёта, и это решило его жалкую участь. Собольков крикнул дави, когда сорванный ствол наполовину углубился в землю через живот наводчика под натиском двести третьей, когда Обрядин заряжал пушку для следующей цели. Ни шороха, ни стона не дошло до Литовченки; пот, не такого удовлетворенья искал он в ту, норную свою бездомную ночь!.. А уже немецкие танки выходили на огневой рубеж, обтекай поло бон, и наши ускорили свой бег им навстречу. Тик началось это грозное соревнование снаряда и брони, техники и воли, начальных скоростей и скрытой энергии взрывчатого вещества, а прежде всего — людей двух миров, расстояние между которыми не измеримо земною мерой.