Изменить стиль страницы

Весь дрожа на самом малом газочке, Литовченко бережно стронул машину. И время стало маленькое, время молнии, в которое она успевает родиться, ослепить вселенную, ужаснуть живое и погаснуть. На счастье, не пришлось и разворачивать танк: он и без того смотрел пушкой влево — туда, откуда выгодней всего представлялось контрнападенье. Литовченко выжал газ почти до конца, так что даже хрустнуло в колене. Двести третья пошла на предельной скорости и с лёгкостью, нарождавшей недоверчивую улыбку. Было что-то живое в том, как свистел мотор и просил ещё ходу. Видимость почти пропала: чем быстрей движенье, тем темнее ночь. Вьюга крутилась в танке, — шли с открытым люком. Снег залеплял лицо водителя, но тот всё забыл, забыл даже, что где-то поблизости находится крутой речной обрыв, забыл боль, самое тело своё забыл, лишь бы не терять из виду скачущей ленты чернобыльника, обозначавшей правый скат эскарпа. Рычаги ему выламывали руки, ветер гонки срывал односложные восклицания с закушенных губ, а лейтенант всё давил ему ногой в плечо, словно в водительской воле было вырастить крылья у танка... Обратная дорога на Алтай, кратчайшая и единственная, проходила лишь через победу, и дочурка не упрекнула бы Соболькова, что плохо к ней торопился Собольков!

Поворота вправо не попадалось, гонка становилась бегством от цели. В эти считанные мгновенья и могло произойти убийство наверху. И опять судьба зловеще улыбнулась Соболькову, прежде чем отчаянье остановило ею лютый бег. Она разрезала лощинку пополам, и правый рукав под острым углом вывела на поверхность, в заросли густого кустарника, красноватого даже во мгле... Точно секундомер лежал в руке судьбы: охота ещё не кончилась, только метания застигнутой «тридцатьчетвёрки» стали суматошней и короче, так как сократился сектор её укрытия. Вовсе не поломкой орудийного механизма объяснялось её бездействие, а просто, израсходовав боезапас, она сберегала свой заключительный выстрел, последний из ста пяти, чтобы жалить наверняка. Значит, дождалась она своей минутки, и если только не дьявол, длинный и на раскинутых ногах, стоял на правом фланге — и огненные мышцы просвечивали сквозь чёрные струйчатые сапоги! — так этот подбитый ею немец исходил серым смертным дымом. Зато два других, увеличив радиус нападения, и, по существу, уже без риска подступа ни к ней лобовиками вперёд, а она вертелась всяко посреди всё новых и свежих ям. Как змей, вертелась она, лишь бы стать лицом к врагу, лишь бы умереть не спиною к полю боя!.. Слышно было, как задыхался её мотор, как сипло кричал её командир, и как ветер выл в пустом стволе, и даже как сердце билось у товарищей, тоже было слышно на двести третьей... Всё это, разумеется, не было вполне достоверно, но то, чего глазом и ухом не различал Собольков, ему безошибочно подсказывала танкистская душа: именно так, в равных условиях, поступал бы он сам.

9

Манёвр получал блистательное оправдание; даже стоило устрашиться в иное время, не слишком ли судьба баловала Соболькова. «Пантера» и вовсе не «тигр», как оказалось, проходила всего в ста метрах, да и ощущение этих ста следовало наполовину отнести за счёт метели и потёмок; она проходила в профиль, дразня широким гранёным задом вскинутое на подъёме жало двести третьей. Собольков ударил её ещё раньше, чем Литовченко вогнал машину в кусты; он ударил её дважды — кумулятивным снарядом и тотчас же, не меняя прицела, подкалиберным в живую мякоть у подмышки, над вторым сзади катком, где кожа «пантеры» утончалась до 45 миллиметров. Это было всё.

Он испытал слабую ноющую усталость в руке, как если бы лично поразил коротким толстым ножом и повернул его в спине зверя. Двести третья стояла с открытыми люками, вся на виду, и потому экипаж мог в подробностях наблюдать это, недоступное ни на одном полигоне мира... Невыразимый полдень шумно рванулся из щелей «пантеры», неправдоподобных, дырчатых и косых, а плита командирской башни отлетела, чтобы запертое солнце могло выйти наружу. Литовченко сменил место не потому, что ослепительный свет превращал самое двести третью в мишень, а из желания укрыться от огненной измороси, от которой горел даже снег. Сам Дыбок — холодный, рассудительный Дыбок — поддался колдовскому очарованию зрелища.

   — Хлебни русского кваску... Вот он, эликсир жизни, пусть напьётся досыта, — запальчиво шептал он, но какое-то гордое достоинство мешало ему ещё и ещё бить из пулемёта по пламени, хотя и чудилось: та ещё ползла на одной гусенице и с вулканом в брюхе, — так вихрился оранжевый нар вкруг неё. — Выпей русского кваску... ней!

   — Культурно сделано, Соболёк, — похвалил и Обрядин сквозь зубы, срывающимся голосом, точно заправдашняя малярия трясла его. Поглядела бы одна из его бабёнок на нынешнего Обрядина, — он был как мальчишка, пропала его хвалёная степенность. Высунувшись из люка, он выставлял лицо в этот неистовый свет: душу, ознобленную близостью гибели, ласковей солнышка греет жар горящего врага. — Эй... пол-литра с тебя, товарищ! — гаркнул он, когда громадная тень спасённой «тридцатьчетвёрки» шмыгнула через самое место их недавней стоянки. — Натерпелись, болезные... — сочувственно проводил он её, когда как бы рассосалось в снежной тьме самое её вещество.

   — Похоже, мы у них тут целый зверинец разбудили. Смотри, ещё одни прётся, — сказал потом Дыбок, когда остыла первая радость удачи. — Так оно и есть... Не люблю я в ночное время «фердинандов», товарищ лейтенант! — То было тяжёлое самоходное орудие, германская новинка того года, прозванная так, по объяснению Дыбка, за сходство с профилем носатого болгарского царя, которого довелось ему видать в старой «Ниве».

«Фердинандом» оказался тот, что двигался в центре облавы. Он засветил фару; судя по перемещению светового эллипса на снегу, он разворачивал своё неуклюжее тело, идя на сближенье. Два звука слились попарно; кроме того, двести третья стреляла ещё в промежутке, — были напрасны все пять залпов. В такой непроглядный вьюжный вечер успех решался не тем, кто железней или мечте, а удачливей кто. Двести третья пятилась назад, и тогда случилось то, уже совсем невероятное, о чём до поздней старости обожал живописать внучатам ветеран великой кампании Василий Екимович Литовченко. «Волос на мне дыбочком встал, — рассказывал он, гладя лысину, и ему верили не больше, чем Паньку Рудому, знаменитому его земляку. — Думаю-думаю, как же мне поступить при такой битовой оказии...» Но если бы это «думаю-думаю» длилось у него в тот раз дольше секунды, никогда бы не узнали про этот случай маленькие, затихшие в страхе украинцы. «Фердинандов» стало два, потом сразу четыре зажжённых луча пронизали взвихренную метельную неразбериху, да ещё какой-то блудливый, так и не разгаданный огонёк добавочно запетлял и заюлил в иоле. Верно, они плодились там, эти ночные твари, вылезая друг из дружки, и действительно, замогильная чертовщинка миргородского пасечника представлялась в сравненье с этим поэтической выдумкой, навеянной шелестом вишен в благодатную южную ночь... Пользуясь даровым освещеньем от собрата, пылавшего как солома, дьяволы разили из всех своих жерл, и двести третья поступила по меньшей мере правильно, заблаговременно и без выстрела спустись назад, в низинку.

Бежать отсюда было хорошо, горящая «пантера» служила достаточным ориентиром, пока не взорвался её боезапас. Она исчезла с ловкостью приведения, оставив по себе глухое эхо, дырку в снегу, дождь железных клочьев и вспышку, как от адского магния... Двести третья мчалась, петляя, и на бога, потому что любое на свете было лучше прямого полупудового клевка в корму, — мчалась, заведомо углубляясь в расположение противника, мчалась, пока не отстала погоня. Последние выстрелы легли далеко в стороне, всё погасло, самое окошко люка потерялось во мраке. Возбуждение успеха охладилось, на смену пришли озноб и голод; Обрядин, кроме того, вспомнил про разбитый локоть... Литовченко промолчал на вопрос лейтенанта, видно ли ему хоть что-нибудь на дороге; промолчал из боязни выдать голосом щемящую тоску, меньше всего происходившую от метельной неизвестности ночи. Следовало убавить ход до самого малого; так и сделали, но было поздно. Центр тяжести вполне ощутимо, шарообразно перевалился вперёд, инструменты гремуче двинулись по дну танка. Горный тормоз не остановил скольжения. Всё одновременно ощутили, как пучина дохнула на них холодом.