Изменить стиль страницы

   — Ну что? — спросил Сабуров.

Ванин понял, что он не ждёт хорошего ответа.

   — Ранение тяжёлое. Здесь только перевязали и отправили на ту сторону.

   — Разве Волга совсем стала?

   — Да, стала. Сегодня первых раненых переправляют.

   — Да... — сказал Сабуров. — Ну, что ж, — и опять замолчал.

Тогда Ванин вдруг, помимо своей воли, стал ему говорить всё, что обычно говорят в таких случаях. Сам сердись на себя за это, но не в состоянии удержаться, он говорил то, что совсем не нужно было говорить, — что всё это обойдётся, что ранение, конечно, тяжёлое, но не опасное, что пройдёт месяц и они снова увидятся с Лией, и вообще всё будет в порядке, и они здесь (он даже ударил рукой по столу), именно здесь ещё отпразднуют свадьбу.

Судя по выражению лица Сабурова, несколько раз можно было ожидать, что он прервёт Ванина. Но он слушал и молчал. И когда Ванин под этим взглядом осёкся и перестал говорить, выражение лица Сабурова не изменилось, настолько ему было всё равно, говорят сейчас или не говорят, утешают его или не утешают. Когда Ванин замолчал, Сабуров только ещё раз повторил:

   — Ну, что ж...

Потом стянул сапоги, лёг на койку и, не притворяясь, что спит, лежал безмолвно, не делая ни одного движения. Он лежал с закрытыми глазами и беспощадно, во всех подробностях, вспоминал этот день, в который — кто знает! — могло бы ничего не случиться, будь он сам всё время здесь, а не за сто метров отсюда.

В это время двое санитаров несли Аню на носилках через Волгу. За островом, на коренном течении, лёд был толще и уже установился санный путь, но через ближайшую волжскую протоку до острова, почти километр, раненых сегодня несли но ещё не окрепшему льду. Волга стала только вчера. Немцы не думали, что по ней уже могут что-то тащить или везти, и над Волгой стояла странная тишина. Кругом всё было белое, неподвижное, и только снег, всё ещё продолжавший падать, чуть-чуть поскрипывал под сапогами санитаров.

Нести было далеко; санитары несколько раз осторожно ставили носилки на лёд и, постояв некоторое время на одном месте, похлопав замерзшими руками, потом снова всовывали их в рукавицы и брались за носилки. С того берега, навстречу раненым, двигались люди, посланные из тыла дивизии, чтобы наметить трассу завтрашнего санного пути, найти, где лёд потвёрже. Они шли, притопывая, пробуя лёд ногами. Один из них, немолодой высокий красноармеец, прошёл совсем близко от носилок, на которых несли Аню, и остановился.

   — Что, сестрицу ранило? — спросил он у санитаров и, повернувшись, прошёл несколько шагов рядом с носилками.

   — Да, — ответил санитар.

   — И шибко её ранило?

   — Шибко, — подтвердил санитар. — У тебя закурить нет?

   — Есть.

Санитары поставили носилки, и красноармеец замерзшими, негнущимися пальцами насыпал им по щепотке табаку. Они начали свёртывать самокрутки.

   — Что же вы положили её? Не заморозите?

   — Ничего, сейчас подымем, — проговорил один из санитаров. — А ты что, знаешь её?

   — Она нас переправляла, когда ещё вода была, — заметил красноармеец. — Добрая сестрица, только молоденькая ещё.

   — Молоденькая, — согласился санитар.

Они подняли Аню и понесли дальше. Когда они уже почти подошли к острову, от которого начиналась санная дорога, Аня вдруг, может быть, от холода, а может быть, от скрипящего покачивания носилок, очнулась. Она открыла глаза, увидела над собой чёрное небо, а сбоку, краем глаза, заметила, что всё — белое, белое. В первую секунду она поняла, что Волга стала и что её несут через Волгу. Но тут же её мысли стали путаться, путаться, и ей показалось, что это уже не её несут, а она кого-то несёт и говорит, как всегда: «Тише, родненький, сейчас, сейчас донесём». На самом же деле это говорила не она, а санитары, которые услышали гудение немецкого самолёта. Они говорили: «Сейчас донесём», — успокаивая друг друга, а ей казалось, что это говорит она, и в мыслях своих она старалась нести носилки осторожнее, чтобы их не так раскачивало. Потом ей показалось, что на носилках лежит Сабуров и что это ему она говорит: «Родненький», — но что она его ещё не знает и он не знает, что это она, Аня. И тогда она захотела ему объяснить и что-то сказала, но он не услышал. Тогда она опять что-то сказала. Мысли её совсем спутались, и она опять потеряла сознание.

   — Ишь, как стонет, бедная, — сказал санитар.

А самолёт в это время сделал несколько кругов над Волгой, сбросил осветительную ракету, от которой всё сразу стало белым и ярким, и вслед за ракетой — бомбы. Они упали справа и слева от людей, тащивших носилки. Ракета ещё не погасла, и на льду были видны чёрные дыры, и вода, вырываясь из-под них, заливала лёд. Сначала, когда разорвалась первая бомба, санитары опустили носилки на лёд и сами легли плашмя, а потом, когда разорвалось ещё несколько бомб и самолёт стал гудеть, делая новые круги, они, не сговариваясь, поднялись, взялись за носилки и пошли вперёд, между полыньями, крупным шагом торопящихся людей.

Остров был уже недалеко, впереди кто-то кричал: «К саням, сюда», — и за бугром — там, где начиналась первая сапная дорога, — слышались скрип полозьев и ржанье лошадей.

XXIV

Над приволжскими степями стояла густая ноябрьская тьма. С пяти часов, когда темнело, сразу нельзя было разобрать — вечер это, полночь или пять часов утра, потому что ночь, длившаяся четырнадцать часов, была всё время одинаково непроглядна. Всё так же завывал над степью холодный ветер, и, словно спохватившись, что его слишком долго не было, падал всё усиливавшийся снег; всё так же беспрерывно скрипели по накатанному насту колёса грузовиков и железные ободья двуколок и молчаливо поворачивались на перекрёстках военные регулировщики со своими фонариками.

Всё это было однообразно и похоже час на час и день на день, и только тот, кто вздумал бы постоять подряд сутки или двое на одной из этих дорог, ведших к Сталинграду от Эльтона и от Камышина, понял бы всё величие этого однообразия, всё угрожающее спокойствие того, что происходило в эти дни на прифронтовых дорогах.

Подобно тому как год назад, в ноябре 1941 года, бесконечные эшелоны с пехотой и артиллерией шли к Москве и, не доходя до истекавшего кровью фронта, растворялись в подмосковных лесах, — подобно этому и здесь с последних чисел октября ночь за ночью, сначала по грязным, а потом по заснеженным фронтовым дорогам, в пургу, в гололедицу, двигались войска, ползли крытые машины, закутанные в чехлы гигантские орудия РГК, приземистые танки Т-34 и подпрыгивающие вслед за грузовиками на кочках маленькие противотанковые пушки.

Иногда осветительная ракета, сброшенная с немецкого самолёта, вырывала из мрака ночи белое пятно, в котором сворачивали в сторону с дороги грузовики, разбегались и бросались на землю люди, а бомбы с грохотом рвались среди грязи и снега. Потом всё снова становилось чёрным, и движение на дороге останавливалось на несколько минут, пока убирали обломки разбитого грузовика и оттаскивали в сторону мёртвых. И всё опять начинало ползти, катиться и ехать в прежнем направлении. Часть всего этого шла от Камышина и Саратова в степи и лесистые балки севернее Сталинграда. Другая часть людей, орудий и танков двигалась от Эльтона к Волге, пряталась где-то в извилинах Средней, Нижней и Верхней Ахтубы и спускалась оттуда к югу.

И в этом огромном движении людей, машин и оружия, и в том, как всё это двигалось, и в том, как всё это останавливалось, не доходя до Сталинграда, чувствовались та же воля и тот же характер, которые однажды уже во всей своей почти нечеловеческой выдержке проявились год назад под Москвой.

Когда командующий армией и Матвеев несколько раз в критические минуты просили в штабе фронта подкреплений, им каждый раз категорически отказывали, и только с левого берега Волги, сосредоточивая там всё больше артиллерии и гвардейских миномётных полков, поддерживали дравшиеся в Сталинграде дивизии щедрым огнём. Лишь дважды в самые тяжёлые дни штаб фронта, с разрешения Ставки, дал по дивизии, они прямо с марша были брошены в Сталинград и в течение педели, сделав своё дело, растаяли, сравнявшись по численности с остальными дравшимися там дивизиями.