Изменить стиль страницы

Нижегородский миллионер Бугров купил у города землю, заложил для земляков-единоверцев богатое кладбище. Но голубцы все давно сожжены, а также и вся ограда и деревья, торчат кое-где дубовые кресты — крепкие, тяжелые, глубоко врытые в землю. Не наклонить их, не выдрать, не унести. Это кресты самых именитых купцов города, на крестах медные образки, жестяные таблички, на которых начертаны самодельные эпитафии, полные глубокой грусти, житейской наивности и суеверных надежд.

— Ты стой здесь, Сенька, на страже и не подпускай сторожа, — говорит Федор. — А мы будем орудовать. Принимайся, ребята. Если мертвецы схватят за ноги, не тушуйся… Дальше могилы не утащат.

Студенты раскрывают дверцы чугунных оградок и начинают раскачивать дубовые кресты.

В темноте слышны учащенное дыхание людей, треск погнутого столба, звон железа о железо. Перепуганный насмерть сторож-старик, задержанный Сенькой, плачет, крестится и шепчет:

— Господи, помилуй! Ребятушки, берите лучше вон те, что поплоше. Тамо-тко закопаны люди убогие, серые, простые, а ведь тута сам Башкиров с супругой, Заплатин с супругой, губернатор Гирс к ним в гости хаживал…

— Это хозяин нашего дома, братцы. Наваливайся всей утробой, ребята… Эй, дубинушка, ухнем… Эй, зеленая, сама пойдет, пойдет… пойдет…

Крест валится с треском на железную ограду, его перекидывают на снег, и уже около него суетятся, прилаживаются, скольким сподручнее его унести.

— Осиротила всех война, и революция ожесточила, — шепчет старик, шепчет для себя. — Всех вконец обессердечила. Чумной стал народ… Весь с ума тронутый. Я согласный, что без дров нельзя. Но ведь и бог есть. Он с небеси все видит. Без него, коли хочешь знать, не жизнь, а потемки…

— Отойди, отец, — говорит ему Сенька. — Ну что ты за пустяки говоришь! А еще из трудящихся. Как тебе не совестно… Ты-то прикинь умом, люди замерзают. А тут памятники презренного капитализма без надобности торчат, как кукиши или гнилые зубы старух. Ты об этих вопросах понятия не имеешь. Чудак ты, если точнее выразиться — предрассудок темной массы. Не хнычь. Сердце мое тревожишь зря. У меня тоже родители такие — по старине убиваются, однако я-то превозмогаю. Не расстраивай ты нас. Мы, студенты, тоже люди. Наши родные тоже под крестами лежат, не мочи глаза, не хнычь, говорю.

— Как мне не хныкать, паря. Я своему сердцу отвагу даю. Эх, сосунок ты мой бриллиантовый, ведь это не жизнь, это — мясорубка…

— Контра! — вскрикнул Сенька. — Пришибу, только мокренько будет.

— Милый, голубенок мой сизокрылый. Ты меня на политике не лови. Я несознательный, шибко несознательный. Я газет не читаю, сам бог меня хранит.

— Вы все одним миром мазаны. Старообрядцы, тихоновцы, евангелисты, мусульмане… Да секты еще… Их в нашей губернии до лешей матери.

— Вы уж, миленькие, того… оградки-то не ломайте. Немалые деньги плачены.

— Крепко все строили буржуи, — говорит Сенька. — И дома, и церкви, и лабазы, и, на тот свет уходя, все о качестве думали… Умели работать.

— В одном разрезе соответствует, — отвечает старик. — Вот он, Заплатин, за десять лет до смерти из мореного дуба гроб себе смастерил. О душе заботились, бывало, не то, что нынче, только плоть ублажают. И крест этот, его топором не урубишь. Перед смертью он и спал в гробу. По старой вере подвизался. Не возгордился умом и сердцем, как нынче: бога нет, богатые — все плохи. Нет. Он всеблагого чтил, свято отческое предание соблюдал. О неизреченных небесных радостях рыдал. И их, без сомнения, получил от всевидящего бога. Днесь радуется о нем великою радостью святая церковь, и небесная и земная. Праведный был человек. Да как же, мил человек, вдруг тот мореный дубовый крест его — на дрова? Разве это мыслимо… Святотатство! — кричит старик надрывно. — Великий грех все это рушить!

— Отец! Рушатся государства, не кресты. Старая жизнь под корень подрубается…

— Все рушится, сам вижу, — произносит старик, — все доконали, демонская сила. Ведь живете-то вы как? Не по правилам живете. У вас вера какая? Красная?

— Красная.

— Адова. Как пламя адово. В красном одеянии Иуда ходил. Так он на осине с тоски удавился. По его стопам пошли. Вот и рушится все.

За тяжелые кресты ухватились всей оравой — подняли на плечи…

— Прощай, старик. Заплатину и без креста на том свете тепло. Рай — место благодатное…

— Все рушится, — шепчет старик. — Свету конец…

На улицах темно, холодно, тихо. Идут студенты темными переулками, чтобы не наткнуться на милицию. Свалили кресты в коридоре. Грохот падающих крестов вызывает у сбегающихся студенток восторги.

— Дуб, настоящий дуб… Дуб и береза — самые калорийные…

— Положить две-три щепочки, вот тебе целый котелок картошки готов.

— Поехали, — приказывает Федор.

Кресты поднимают опять на плечи (девушки помогают для одной видимости) и выносят на балкон. Там их рубят, превращают в лучину. Девушки хлопочут больше всех, они сортируют щепки, укладывают их, берут в беремя и относят в ванную комнату, которую превратили в дровяник. Щепа уложена в ряды до потолка. Девушки не могут от радости успокоиться и перекладывают щепки с места на место без всякой надобности. Им приятно держать сухое дерево в руках.

Вскоре железные и чугунные буржуйки-печки во всех комнатах раскаляются докрасна. Студенты раздеваются до рубашек, растворяют в коридор двери, сушат носки и валенки, варят похлебку, кипятят чай (чаем называется нагретая вода с плавающей поджаренной коркой).

Леонтий уже разрубил галок на части и каждой комнате отнес кусок. Все потрясены, откуда?

— Мама прислала, — говорит Леонтий. — Курицы английской породы…

И вот запах вареного мяса расходится по общежитию и опьяняет. Слышны разговоры:

— Ел я всяких куриц. Но мясо такого своеобразного аромата… встречается мне первый раз.

— Даже запахом одним сыт будешь. А ведь когда-то ели мяса досыта.

— Ну, мясо ели только богатые люди…

Котелки собраны со всех углов, расставлены на всех печурках, и везде варится мясо «английских куриц». Пробуют навар и утверждают, что только из английской курицы можно получить такой вкусный, такой особенный, такой восхитительный навар. Ходят с ложками, дают друг другу пробовать.

— Великолепно. Сам Николай Романов такого хлебова не пробовал.

Все ходят на женскую половину, чтобы посмотреть на Мирру, которая оживилась, зарумянилась. Она свесила ноги с кровати, пьет чай из большой консервной банки. Ей нанесли уйму самых вкусных вещей: ломтики поджаренного картофеля, кусочки настоящего (не суррогатного) ржаного хлеба, перышко настоящей луковицы и даже ломтик свиного сала. А главное — перед ней целый котелок с «курятиной». Из котелка валит пар. Мирра вылавливает в котелке куски мяса и говорит:

— Мне этого хватит на целую неделю.

Наелись до отвала. В коридоре — как на Нижегородском откосе в летнюю жару. Девушки с парнями ходят парами и разговаривают про науку. (Сенька не знал за всю историю своего учения в институте, чтобы кто-нибудь снизошел до откровенного флирта.) Первый раз все видят друг друга в коридоре по-домашнему одетыми. Студентки милы, молоды, без ушанок, без шалей, которых обычно не снимают даже в аудиториях. Они стали все румяные, живые и восхитительные.

Философ Пашка, сторонник автономной морали и категорического императива, торопится набить желудок как можно потуже и говорит Тоне Кастальской:

— Неверующий человек живет ради страданий и страдает ради смерти. Если бога нет, то все бессмысленно и все дозволено.

Девушки, как всегда, отвечают на его глубокомыслие озорством:

— Паша, ты скажи лучше про то, как Кант воздерживался от плотских вожделений…

Пашка-философ принужденно ухмыляется. Пьер, который принципиально против воровства и произвола, единственный из всех не притронулся к мясу. Девушки подносят ему со всех сторон куски мяса и дразнят:

— Петенька, ну разговейся…

Он только улыбается. Он снял галстук и носки. Приятно потягивается на койке и только чаще, чем следует, чешется: насекомые в тепле тоже активизировались. Когда комната пустеет, он подходит к раскаленной печке и на нее стряхивает насекомых, подняв подол рубахи.