Изменить стиль страницы

— Россия — сфинкс, — произнес он. — Вы хотите узнать ее судьбу? Изучайте русскую историю…

Потом он простер левую руку над собою и таинственным шепотом добавил:

— Достоевский пророчествовал: придет время, и Россия поразит весь мир неожиданностью своих откровений. Это время пришло. Она поразила мир…

Шепот изумления пронесся по аудитории. Он драматизировал историю, живописал, передавал ее в лицах.

Актер был один — он сам. Он изображал скифов, варягов, татар, князя Святослава, князя Владимира, лукавое простодушие киевлян и глупое властолюбие византийских базилевсов — соперников Древней Руси. Развертывалась картина жизни и борьбы народов, как на оперной сцене Нижегородской ярмарки: пышно, необыкновенно, заманчиво. Первокурсники сидели как зачарованные.

Но когда Пахарев решил записать, содержание лекции ушло от него, как вода между пальцев. Точно Сенька поплыл по волнам бурного моря, вышел на берег, отряхнулся и, кроме приятного возбуждения, ничего не осталось. Смутно мелькал образ Нестора. Пожалуй, осталось удивление перед самоотверженностью летописцев, следивших в кельях за ходом истории и по ночам при свете лампады заносивших на страницы «еще одно последнее сказанье». Сенька вышел с первой лекции Картузова в приподнятом настроении, как бы преображенный этим приобщением к мировой картине движения народов. Но чем дальше он слушал, тем все больше и больше впечатление это ослабевало. Адвокатское красноречие раздражало, выспренняя фразеология обнажала плоскую мысль, особенно это бросалось в глаза после знакомства с Ключевским и Соловьевым. Авторитет лектора терялся безвозвратно. Старшекурсники называли Картузова «соловьем», даже обиднее — «бесструнной балалайкой» (у молодежи есть верное чутье на репутацию и серьезность преподавателя). И неспроста. Картузов за всю жизнь написал две брошюры, которые он называл трудами.

«Он учен, как Картузов» — это стало крылатой фразой.

Чем серьезнее в институте становились студенты, тем сильнее привязывались к Астраханскому.

Трудно даже вообразить, чтобы на одной кафедре были соединены столь разительные противоположности. Астраханский имел завидную эрудицию, титаническое трудолюбие и умилительную скромность. Все громкое, эффектное было ему органически чуждо. Он приходил на лекцию с тщательно выверенным конспектом. Тихо и спокойно садился за стол. Читал тоже тихо, внятно, но безыскусно, без малейшей тени возбуждать и без каких-либо потуг производить внешнее впечатление. Его занимала только историческая истина, правда, как он ее понимал. Вначале он казался сухим, нестерпимо скучным, особенно после декламации Картузова. Только после длительной умственной тренировки (он заставлял думать, вспоминать, догадываться — словом, напрягаться) к нему привыкали и уже не отвыкали никогда. Наоборот, становились его приверженцами и поклонниками. Знал он в совершенстве древние классические языки, был осторожен в выводах, следил неуклонно за открытиями в области своей науки, был взыскателен к себе и снисходителен к людям. Он не требовал почтительности к себе, но всяк перед ним сознавал свое дилетантство. Сперва Пахарев не записывал за ним, не умел. После научился. И это была самая плодотворная выучка. После записей за Астраханским любое место в книге по разделу истории казалось Пахареву вполне знакомым и понятным. После лекции Пахарев охотно, с наслаждением рылся в пособиях и рекомендованных книгах. И эти часы в библиотеке считал для себя счастливейшими. Он учился понимать событие в связи с породившими его причинами. История — наука наук! Какой стимул для размышлений! Люди жили, страдали, созидали, умирали, но поступательная сила разума и прогресса прошла через них и пойдет дальше и дальше. И конца этому нет. Это величие духа очищало, поднимало Сеньку. Профессор заметил рвение Пахарева и пригласил его к себе. Деревянный домик на окраине города был весь завален книгами и заставлен цветами.

— Есть только одна наука наук — история, — сказал профессор, поливая амариллис, — история мироздания, а значит, и природы, и человечества, и его дел: общества, науки, искусства… Есть люди, жизнь которых красноречивее их речей, личный характер выше их дел.

И дал Пахареву Плутарха и Тацита. Пахарев читал их с упоением и на всю жизнь сохранил интерес к замечательным людям, к латинской ясности языка и густоте мысли.

Астраханский привил ему любовь к истории и лишил его навсегда надменного отношения к прошлому.

КЛАССИФИКАЦИЯ НАУК

Психологию и все вообще педагогические дисциплины читал в институте Миртов Борис Васильевич, маленький, очень аккуратненький старичок-бодрячок, старательно молодящийся, с острыми усиками, которые он нафабривал и закручивал вверх. Никто не знал, был ли он лыс или голову брил до блеска, ибо череп его блестел как медный таз. Он любил ослепительные стоячие воротнички, ходил во фраке, до того важно, что вызывал этим смех. Чтобы прибавить себе росту, он носил шляпы с высокой тульей, а ботинки заказывал на высоких каблуках, об этом все знали и потешались, но доброжелательно, без злости. Он был одинок, жена его сбежала с каким-то кооператором, и в доме хозяйничала кособокая, одноглазая и злая старуха, которая ненавидела студентов, оставлявших следы на коврах и запах махорки в коридоре.

Всем студенткам без разбору он дарил свои фотографии, на обороте которых аккуратно запечатлевал высокопарные и рафинированные по стилю надписи:

«Милостивейшей государыне, симпатичнейшей по своим основам и своему сердцу, не могу отказать в удовольствии и с чувством искреннего расположения преподнести сей скромный подарок в память о наших днях в Нижегородском педагогическом институте. Верьте моему истинному уважению и душевной преданности Вам…»

Над постелями многих студенток красовались эти портреты, ибо все девушки были к нему искренне расположены за его трогательное человеколюбие, а главное — за его не превзойденный никем набор высоких слов и ученых, никому не понятных выражений. Ходил слух, что до революции он выгодно женился на купчихе, скопил уйму серебра и от продажи его жил и сейчас. Все это хорошо знал один только Нефедыч, но он был на этот счет нем как могила.

Сеньке Борис Васильевич запомнился именно как мастер высокопарных выражений. И потом Сенька встречал немало таких мастаков пустой, звонкой фразы и в литературе и в жизни, но все они уступали Борису Васильевичу.

Есть что-то гипнотическое в природе высоких слов и звонкой банальности изысканных выражений. Чем они непонятнее, тем привлекательнее. Когда Миртов произносил певуче, отчетливо, вдохновенно: «Автономия эстетических ценностей имеет для человечества центральное значение. Разделение на автономные и гетерономные ценности схватывает самую суть дела… Искусство не создает экономических ценностей, об этом не может быть спора. Оно остается в сфере идеального: просвещения, морального совершенствования и утонченного наслаждения… Таковы непреложные данные трансцендентального метода», — все внимали этому с деланным благоговейным трепетом, но никто ничего не уяснял. Один Пашка Знаменский иронически улыбался из-под рыжих усов. Пахарев старательно записывал весь этот набор сакраментальных слов, но потом все равно не находил никого, кто бы их мог расшифровать. Несмотря на это, аудитория Миртова ломилась от народа. Сенька знал, в чем тут дело. Студенты любили Миртова за исключительное изящество, культуру речи. Он, конечно, избегал и слова «товарищ», а называл студентов каждого по имени и отчеству. Сеньку тоже звал «Семен Иваныч». И это было для самого Сеньки крайне конфузно. Миртов и в самом деле обладал даром речи, дикция у него — превосходная, до последних рядов доходило каждое слово, речь текла плавно, ласкала слух, интонация — разнообразна и красива, жесты верны, приятны, речь была как музыка. Его доброту, беззлобие все ценили, в аудитории чувствовали себя как дома. Миртов был и автором учебника по психологии для гимназий. На каждой лекции он этот учебник показывал, цитировал, хвалил. Он так искренне был убежден в своей гениальности, и это убеждение приносило ему столько радости, что студенты усиливали в нем это убеждение. Они, слушая его, изображали на лицах самую серьезную заинтересованность, самое высокое благоговение. Делали вид, что записывают каждое его слово, хотя каждый в тетрадке своей писал письмо домой или готовился к лекции Астраханского. Миртов читал еще курс «Теории и психологии творчества». И тоже никто не знал ни характера этой дисциплины, ни объема, ни цели. Сенька сдавал зачет по «теории творчества» — и однако не мог сказать, что это за дисциплина. Пособий Миртов не указывал, говоря, что эту дисциплину в России читает и понимает только он один. Следовало сдавать зачет по записям. А записей никто не вел, кроме Сеньки и Знаменского. Сенька сам не понимал, что он записал, но Знаменский понимал и за копию записей брал четыреста граммов хлеба и кормился этим.