Изменить стиль страницы

— А мне без разницы. Они двух моих лошадей реквизировали. Вот я и подумал: если правительство Временное, то и его милиция — тоже. А лошадей в чужие руки жалко. Ну и… записался. На своей же езжу, а другая под одной сволочью… Ты, это… давай улепётывай, а я вернусь. Картуз где-то обронил.

К вечеру Сергей вернулся в Назаровку.

После июньской демонстрации страсти продолжали накаляться. Рассказывали, что в Юзовке, на Центрально-Заводской шахте за большевиками сами мужики гонялись с обушками, а в Питере вышел указ об аресте Троцкого и Ленина. Большевиков называли главными виновниками неудач на фронте.

Конечно, на рудниках и в заводских посёлках их не преследовали как в городской среде, но общее отношение оставалось враждебным. Точнее других его выразила Акулина Сыромятникова. Правда, этому предшествовала целая история.

Дело было так. Сергей дежурил в комитете — в том же воронежском балагане. Приказ Керенского разоружить рабочие дружины на рудниках выполнять не спешили. Раньше в комитете всегда толклись всякие люди, а теперь — только свои, да и те по делу.

В глубине казармы, подвинув стол к стене, на которой висела керосиновая лампа, Четверуня и члены кооператива разбирались в невесёлых делах с продовольственным снабжением посёлка. В это время в казарму, весь взъерошенный, вошел Василь Остапчук. Комитет провёл его депутатом в Юзовский Совет от Назаровского посёлка.

— Вы ещё живые? Всё ещё на свободе? — с невесёлым смешком спросил он.

Подошли, оставив дела, и Четверуня, и кооперативщики. Все ждали новостей. Остапчука сегодня вызывали на экстренное заседание горсовета. Кучер управляющего отвозил его в Юзовку. Василь не стал долго томить товарищей.

— Я как только приехал в Народный дом — сразу почувствовал что-то не то. Все на меня косятся, никто не здоровается… Ну, первый вопрос о событиях в Питере. Топчут нас, братцы, кому не лень. Я на крайнее в ряду кресло пересел, чтобы к двери поближе. В общем, принимают резолюцию: осудить питерских рабочих за «провокационную демонстрацию». По второму вопросу докладывали эсеровские делегаты, которые ездили на фронт. Оказывается, контрудар немцев был ужасным. Потери наших войск — шестьдесят тысяч человек. И во всём, по их словам, виноваты большевики. Они, мол, первыми бросали позиции, устраивали панику, штурмом брали эшелоны, чтобы удрать в тыл. «Мы, — докладывают, — сами видели, как большевики выбрасывали из вагонов раненых, безногих и безруких, чтобы занять их места» Тут я уже на подоконник пересел. Второй этаж, невысоко, думаю: если начнут бить — буду прыгать.

В казарме воцарилось мрачное молчание. В этой тишине послышалось многозначительное покашливание. Сергей обернулся — на пороге стоял незаметно вошедший Евсей Сыромятников. Поёживаясь под вопросительными взглядами товарищей, он начал как бы оправдываться:

— Моя Акуля говорит, что вы хорошие люди… И ты, Прохор, и Чапраки… Кто тогда за Лепёшкина заступился? Шурка, который пропал. Получается, что сами вы люди хорошие, но вот партия ваша…

— Ты что имеешь в виду?

— Это не я, это Акуля говорит, что вы в плохой партии записаны. Вот я и решил выписаться из большевиков. Конечно, — спохватился он, — ходить к вам я буду — подмогнуть, если надо…

— А ну, чеши! — сурово сказал Прохор.

— Мужики, я же по-хорошему.

— Чеши, говорят тебе, отсюда. Шут гороховый!

Евсей попятился и вышел. Сидели молча. Металось пламя в лампе, раскачивая чёрный язык копоти. Тяжко было взглянуть в глаза друг другу. Такая навалилась тяжесть, что вроде ты и жил-то напрасно, а после этой ночи и вовсе рассвета не будет.

— Устал я, — пожаловался Прохор, — устал! Даже вот порадоваться — и то сил нет!

И умолк. Молчали и другие. Сергей не выдержал:

— Чему бы ты радовался?

— А тому, что хуже уже не будет!

И снова молчание. Но уже не такое гнетущее. Горькая шутка хоть и не развеселила, но заронила в души по зёрнышку любопытства. Прохор это почувствовал, выждал минутку и устало, ни к кому не обращаясь, начал рассуждать вслух:

— Война царский трон расшатала, а уж временные стульчики… Ну, сегодня-завтра, пока народ не опомнился, свалят они все беды на большевиков, а что дальше? Беды-то ведь останутся. Вот тогда и мы скажем своё слово.

…Ближайшие события с циничной откровенностью стали это подтверждать.

12 июля смертная казнь, отменённая в первые дни революции, была восстановлена. Все разговоры о «свободах», о скором разделе земли, рабочем законодательстве уже вызывали не восторг, а глухое раздражение. В конце июля был арестован председатель Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов Троцкий.

В начале августа газеты пересказывали выступление миллионера Рябушинского на торгово-промышленном съезде в Москве. «Когда же восстанет не вчерашний раб, а свободный русский гражданин? — говорил Рябушинский. — Пусть он спешит скорее — ждёт его Россия… Пусть развернётся во всю ширь стойкая натура купеческая! Люди торговые! Надо спасать землю русскую!» И все понимали, что «люди торговые» мечтают о «твёрдой руке» диктатора, который возьмёт нагайку и поставит на место вчерашнего раба.

Когда на Государственное совещание в Москву приехал генерал Корнилов, юнкера несли его на руках от вагона до площади. Миллионерша Морозова в экстазе упала перед ним на колени. А генерал Каледин на этом же совещании потребовал запрета любых митингов, ликвидации Советов и всяческих комитетов как в армии, так и в тылу.

Если позволить себе лексикон тех дней — два девятых вала неслись навстречу друг другу. Нарастающий вал контрреволюции, когда виднейшие люди России говорили: довольно, хватит, мы слишком далеко зашли — этот вал катился сверху. А навстречу ему, из глубинки, из мокрых забоев, из окопов и разорённой деревни поднималась волна разочарования и злости. Травля большевиков дошла до того, что любая провинциальная газета считала своим долгом едва ли не в каждой статье бросить камень в их сторону. Если учесть, что во всякого рода революционных «органах» большевики составляли жалкое меньшинство, то подобное внимание к ним было явным перебором, который в конце концов сыграл им наруку.

…В конце августа возвратился в Назаровку Шурка. Да не один — с молодой женой. Сергей был на работе. Многое изменилось за этот год в слесарной мастерской. Весной, в марте, умер старик Лепёшкин. Только на похоронах выяснилось, что было старику пятьдесят два года. Из старых остались лишь Прохор да мастер Брюханец. Сдал он основательно. Вопрошающими собачьими глазами смотрел мастер на Четверуню и на механика, даже Серёжку всё чаще величал Сергеем Ивановичем. Не знал, кому служить, кто старше по весу, по значению в этом свихнувшемся мире. Были два слесаря из пленных — венгр Аттила и астриец Иованац. Хороший слесарь, его прозвали Иван-цаца. Только быстро ничего не умел. Брюханец накричит на него, не на выставку, мол, делаешь, незачем каждую железку вылизывать. А тот расстроится и вообще уже не может работать.

Но довоенные верстаки не пустовали. Приходили новые люди — слесарям работы хватало. За три года войны на рудник не поступило ни одной новой машины. Подъёмники, вентиляторы, насосы работали, можно сказать, на руках слесарей: их чинили, подновляли… Возможно, поэтому Сергей знал теперь шахтные машины не хуже механика. Он брался за такую работу, которую сам Штрахов не всегда согласился бы делать. «Это ты от несерьёзности, — пояснял Четверуня, — потому как пацан ещё, не пришла к тебе настоящая ответственность». Сам Сергей рассуждал иначе: «Все эти железки люди делали? Люди. А мы что — не такие?»

…Он стоял у верстака, по которому был раскидан редуктор, и с грустью рассматривал изъеденные зубья шестерёнок, прикидывая, что заменить, да откуда для этого снять. Было около десяти утра. Появился Брюханец и с порога, не скрывая своего волнения, сообщил: — Чапрак! Ты… это… твой брат объявился. Александр. В комитет пошёл.

Сергей кинул шестерню на обитый железом верстак, выхватил из ящика ветошь и стал яростно обтирать руки. В последнем письме, отправленном ещё в мае, Шурка писал, что получил «инвалидность по контузии» и на какое-то время задержится в Питере. С тех пор три месяца — ни слуху ни духу. Сообщение мастера застало парня врасплох. Растерялся. Остервенело стирал въедливую старую смазку с ладоней.