Изменить стиль страницы

Тот побледнел и побежал в подворотню. Рота перезарядила винтовки и снова выпалила в воздух. Но что это? Полетело со звоном стекло за спинами солдат. Над подворотней, в которую вбежал подпоручик, распахнулись створки окошка и оттуда, выбрасывая жало пламени, начал бить пулемёт. По толпе — как порыв ветра по ржи. Падают люди на мостовую, на грязном снегу вспыхивают алые пятна крови. Прямо перед Шуркой, шагах в тридцати, осела на булыжник уже немолодая работница. Толпа отхлынула, от неё отделился мальчишка и бросился к женщине. Он не добежал шагов трёх, остановился, крутнулся и упал, тут же вытянулся, будто в судороге, перекатился с живота на спину, кропя кровью перетёртый подошвами снег. И уже вслед толпе вылетели конные жандармы, преследуя убегающих.

Потемнело у Шурки в глазах от стыда и бессилия. А умолкший пулемёт опустил рыло, уставясь прямо в шеренгу солдат своей роты.

…Отбой в казарме сыграли раньше положенного. Перемёрзшие, изголодавшиеся за день солдаты, нахлебавшись за ужином горячей «шрапнели», — так они называли гороховый суп, — ворочались в своих койках. Не спал и Шурка, мучительно размышляя, как же он докатился до такой жизни?

Осенью шестнадцатого, после ареста, его посадили в Бахмутскую тюрьму и лишь через неделю вызвали на первый допрос. Следователь выражался загадками и намёками, а Шурка таращил глаза и отмалчивался. «Ну…», «Нет», «Ещё чего!», «Ага!», — вот и все его ответы. Следователь выходил из себя, в результате можно было понять, что у полиции против Шурки только одно: призывал шахтёров всем скопом идти к воинскому начальнику. Назаровский надзиратель не написал, должно быть, что слесарь Чапрак нанёс ему «оскорбление действием» — невыгодно было афишировать, что вся заваруха началась с его полицейской дурости.

Потом Шурку отправили в Екатеринослав. Там он был разговорчивей, но упорствовал на своём: рвался на фронт и никакой вины за собой не видит. Его, мол, и арестовали, когда ехал к воинскому начальнику.

Екатеринославский следователь, не скрывая своего презрения, даже брезгливости, послушал Шурку раз, другой, а потом, отбросив сухой, официальный тон, рявкнул:

— Меднолобый идиот! В тюрьме намного уютнее, чем в окопе. Я похлопочу, чтобы твое желание уважили.

И через несколько недель, пройдя курс ускоренной подготовки, рядовой Чапрак сидел в хлипкой и грязной, как стоптанный лапоть, траншее. Кругом, куда ни глянь, припорошённое снегом болото, редкие островки обросли осиной да кустящейся низкорослой берёзой. И всё это пространство исполосовано змеящимися траншеями и шпалерами из колючей проволоки… Путного костра и то развести не из чего. Наберут солдаты всякого прутья, разложат прямо в траншее (а она мелкая, потому что глубже — чавкает ржавая вода) и трясут над огнём завшивленным, давно не стиранным исподним бельём.

А сам народ, что оказался в Шуркином взводе, — весь перегнивший: в чирьях, морды землистые, бороды как мочала. «Э-э, — подумал он тогда, — тут хужее, чем могло быть, тут и без немецкой пули загнёшься». Надеялся, конечно, найти тут партийцев, но по разговорам понял, что в деревенской массе социал-демократы не в почёте, зато об эсерах… Ну, прямо-таки мученики со святых икон: и в царя бомбу кидали, и в генералов стреляли, и за мужицкие идеалы — хоть сегодня на плаху.

Однажды, правда, подошёл к нему один человек. То да сё… Откуда, мол? Шурка прикинулся дурачком, рассказал и про забастовку на шахте, и как он всех звал на фронт. Говорил то, что и следователю. Умный-то должен понять. Человек, может, и понял, да только вскоре началось наступление — печально известная Митавская операция.

Войска тут давно стояли в окопах, успели подружиться с немцами. Понаделали лазеек в колючей проволоке, чуть не в гости ходили друг к другу. Наши даже немецкий стали осваивать: брод, камрад, мессер… Обменивали сухарь на ножик, портянки на галеты — не для выгоды, а больше от желания подружиться, сломать страх друг перед другом. И когда узнали о наступлении, послали двоих на ту сторону, чтобы договорились: вы, мол, никс шиссен, а мы, мол, за колючую проволоку прорвёмся, а дальше — никс геген. (Что означало — вы, мол, не стреляйте, а мы колючую проволоку прорвём, а дальше не пойдём). Конечно, всё это втайне от офицеров.

В ночь перед наступлением двое наших туда и отправились, а вернулся лишь один. Второго убили. В послений момент, как оказалось, немецкое командование заменило часть, которая занимала окопы на этом участке фронта.

…Когда Шурка, заткнув полы шинели за пояс, бежал в атаку — уже там, за колючей проволокой, чуть впереди машущего пистолетом прапорщика, в лицо им ударил немецкий пулемёт. Бежавший рядом Вася Егоров, котельщик из Екатеринослава, что тоже прибыл из последнего пополнения, сделал пару шагов в полуприседе и упал на снег — неуклюже, как куль с картошкой.

Воздух был пронизан летящими кусочками металла, и в каждом сидела смерть. Шурка почувствовал себя вне тела, вроде он — это уже его душа, летящая в стылое и безжизненное небо. А немецкие окопы — вот они, секунда-другая лёту. И ему вроде кто поддал в зад так, что влетел в траншею. Удар прикладом, выпад штыком — как учили на чучеле с соломой. Эх, ему бы нож или гирьку в кулак — ведь тесно-то в траншее с винтовкой. Нырнув под чужой приклад, он отбросил вставшего на пути солдата и навалился на пулемётчика.

Покатилось стоном «Ур-ра-а!». В траншею падали мужики его роты. И в это время, когда душа, кажется, возвратилась на место, почувствовал потрясший его удар в спину. Немецкий штык прошёл под правую лопатку и до соска на груди. В пылу боя по нему ещё пробегали, об него спотыкались…

Об этом, впрочем, он узнал уже в госпитале, в Царском селе, где лежал перебинтованный — чурка чуркой. А когда стал поправляться, узнал и другие страшные подробности того неудавшегося наступления. К ним в палату попал раненый одного из полков Сибирского корпуса, что наступал под Митавой южнее. Там солдаты отказались идти в атаку. Волынка тянулась несколько дней. Потом прислали какую-то «Дикую» дивизию, стали хватать зачинщиков бунта и многих участников. Начались расстрелы. Почти сто человек казнили перед строем, на глазах товарищей, а несколько сотен отправили в каторжные тюрьмы.

— Господи! — сокрушался солдат. — Что мне с тем немцем делить-то? В гробу мы видели его Мюнхен, как он нашу Рязань… Ведь разобраться — мужики такие же. Ни один фон-барон не сидит в окопе! Шурка слушал солдатика, который и расстрела избежал, и в наступление не ходил — он счастливо сломал ногу на болоте, когда тащил ящик со снарядами. Горько было за себя — большевик называется! В атаку бежал — вроде сам решил искупаться в Дарданеллах! Немца убил — и фамилию не спросил. «Что же получается? — размышлял он. — Всё знаю, всё понимаю, а делаю по-другому. И что страшно — почти все в таком положении. Сила на нашей стороне, а мы её применить не можем. Где нам жилу подрезали?»

Однажды, уже в начале февраля, прибежала молоденькая сестра милосердия: «Почему вы молчали, Александр? Ведь вы герой!» Его тут же перетащили в другую палату, стояло там пять или шесть коек всего, хотя палата была не меньше той, где двадцать. Весь госпиталь переполошился: скребли и мыли, меняли повязки и занавески. В палату пришёл цирюльник и предложил Шурке сбрить с лица рыжий мох, уже начавший кучерявиться. В другое время он подумал бы, но побриться в постели ещё раз он сможет… разве что после своей смерти. Согласился, но попросил оставить усы.

Мастер тут же оголил ему лицо, подстриг волосы и поднёс к глазам зеркало. Из него на Шурку смотрел рыжий мужик дурацки бравого вида.

Наконец, когда все пять или шесть героев сборной палаты были побриты и причёсаны, а атмосфера накалилась, как перед боем, к ним вошли двое военных и бледная, уже немолодая «девочка», которую они называли великой княгиней. В дверях застыл медперсонал. Один из военных — полковник, весь в орденах и нашивках — произнёс короткую речь о доблести русского оружия, о проливаемой нашими богатырями крови, на которой произрастает величие империи… «Рядовой Чапрак, увлекая за собой роту, первым ворвался в траншею врага, убил троих солдат и пулемётчика…»