Изменить стиль страницы

— Ну, что с тобой? Ну, почему не поправляешься? Зачем так?

Он сел на табурет, услужливо придвинутый Машей, и продолжал укорять ее теми лишенными смысла словами, к которым бессознательно прибегают люди, считая главным не то, что они говорят, а как говорят.

— Велели кланяться тебе Аполлон Бельведерский и Яшка-таракашка, и твой любимец Пашка. Даже Сухих, можешь представить! А в самый последний момент вываливается из барака Коровкин. Мнется, топчется. Вижу, хочет что-то сказать. Но у такого душа на запоре.

Прозрачная краска оживила лицо Жени. Девушка мысленно представила Никодима Коровкина, его заросшее дремучей бородой лицо, и было особенно приятно, что болезнь ее тронула даже такого Коровкина.

Хотя в палате находились другие больные, а больные как известно, живут повышенным интересом к чужой жизни, Жене и Журбе казалось, что они одни, что никто их не слышит. С мельчайшими подробностями принялся он рассказывать о работе группы, о спорах и неладах, о бытовых мелочах, не имевших никакого значения для постороннего, но составлявших мир для члена маленькой бригады, заброшенной в глушь.

Женя слушала бесхитростный рассказ Журбы, как слушают дети сказку.

— Говорите еще, все-все!

Она говорила ему «вы», он ей — «ты».

— А вы приехали по делу?

— По делу. И к тебе, Женя.

Снова яркая краска залила ее похудевшее до неузнаваемости лицо.

— В райком? От меня никаких секретов, слышите?

— Да ничего особенного. Просил помочь достать нашим товарищам пимы, теплую одежду.

Как ждала она встречи, как думала о ней долгие-предолгие дни.

— Ой, залежалась я здесь... Кажется, нет больше на потолке ни одной точечки, ни одной царапинки, чтоб я ее не рассмотрела... И на стенах... на окнах... Наш барачек кажется мне просто сказочным дворцом!

Женя закрыла глаза; что-то застучало в ушах, зазвенело, и поплыли круги, и она поплыла в черное, беспредельное.

Журба умолк. Посидев немного, вышел из палаты.

— Уснула? — спросила Маша.

— Уснула.

— Это у нее от слабости. Посидите. Она скоро проснется.

Минут через пятнадцать его позвали.

— Тебе нельзя волноваться, Женя. Зачем ты? Я ничего не стану рассказывать.

— Не буду. Сядьте. Прошло. Я все равно поправлюсь! Все равно!

— Конечно, поправишься. Не думай только ни о чем дурном.

Женя закрыла глаза.

— А вы... скажите правду... вы вспоминали меня? Хоть раз? — спросила шепотом.

— Зачем спрашиваешь?

— Я ничего не знаю, — прорвалось у Жени. — Лежу и думаю. О чем только не думаю. И всегда знаю, что вы делаете. И где вы. С кем разговариваете. Я могла бы рассказать каждый ваш день. Только не знаю, что вы обо мне думаете. Скажите же мне что-нибудь...

Он перебирал в памяти их встречи, ее и свои слова, от первых, под плащом, на грузовой машине, и подумал, что как ни тяжело любить без взаимности, но еще тяжелее видеть настоящую любовь, когда не можешь ответить на нее взаимностью. Женя была близка, порой она пробуждала отцовские чувства, порой он смотрел на нее, как на сестру, мог позволить и острую шутку, и дружескую грубоватость, но это не составляло того, что в его представлении называлось любовью. Он не мог притворяться, лгать — и он молчал.

Как все любящие женщины, она безошибочно прочла его мысли. Тяжелый вздох сотряс ее худенькое тело.

— Может быть, тебя, Женя, отпустить домой? В Ленинград? Хочешь? Ты такая маленькая... Еще зачахнешь у нас. Зачем жертвы? Неужели думаешь, что жизнь человека мало стоит? Нам трудно, время суровое, мы, как на войне, но все равно, разве мы не хотим, чтобы каждому жилось лучше, чтоб каждый чувствовал себя счастливым?

Жене показалось, что от нее хотят избавиться. И слезы заполнили ее глаза.

— Никогда не говорите так. Никогда. Слышите?

Он поднялся.

— Не уходите. Еще немножко.

Короткий зимний день кончался. Он глянул на часы: было около двух. Почему солнце погасло? Женя также посмотрела в окно. Она подумала, что ехать ему далеко, и сказала:

— Идите.

— Женя, забыл сказать тебе: нас с Абакановым вызывают в крайком...

— Что там?

— Не знаю. Может быть, придется побывать в Москве...

— Зачем же мне тогда спешить выздоравливать?

— Ты ребенок, Женя...

— Вот и новый год скоро. Тысяча девятьсот тридцатый. И мне придется его встретить здесь... Без вас...

Она вздохнула, притянула его к себе. Воротник сорочки раскрылся: единственная тесемочка от воротника беспомощно болталась, вторая отсутствовала. Как тогда, на горном перевале, под его губами очутилась ее маленькая, как мячик, грудь, и, поддавшись нахлынувшему чувству, назвать которое не мог ни в тот момент, ни позже, он поцеловал эту маленькую детскую грудь.

По-зимнему яркое и как бы влажное солнце садилось на пики хвойных деревьев, когда путники оставили позади себя Гаврюхино. Мороз спал. Возница беспокойно оглядывался по сторонам: из-за горы неслось облачко с такой быстротой, что движение его можно было проследить без ориентиров.

— Торопиться, однако, будем.

Встав, шорец принялся яростно хлестать лошаденку по ногам, по короткому пятнистому крупу, загикал, засвистел. Взяв в галоп, лошаденка раза три ударила копытами по передку саней, забросала седоков сбитым снегом и перешла на рысь. Ехали по бескрайнему пустырю, на котором Журба не различал никаких следов дороги.

Помутнело.

До Тубека путь лежал через овражистую степь, окаймленную на востоке тайгой. Хрупкие снежинки, замелькавшие перед глазами, казалось, не падали с неба, а срывались ветром с покрова и стремительно уносились ввысь. В один миг скрылось солнце. Белая лошадь, белая спина возницы слились с белым беспредельным пространством. Ездоки погрузились как бы в молоко.

— Худо, товарищ... — сказал шорец. — Что, однако, делать будем?

Остановились. Резкие порывы ветра заламывали голову лошади. Журба встал. Ветер распахнул его шубу и кинул в лицо ошметки сухого снега.

— Пустите лошадь, пусть идет сама.

— Вернуться лучше.

Они отъехали километров девять, впереди лежал долгий путь, но Журба заупрямился.

— Вперед!

Проваливаясь по колени, они зашагали по снежной пустыне, держась за сани. Лошадь шла по ветру, но минут через тридцать остановилась. Журба, меряясь силой с ветром, протолкался вперед.

— Что с тобой, милая? Чего стала?

Взъерошенная, седая лошадь понуро уставилась в землю залепленными снегом глазами.

— Подкормите ее.

Шорец вытащил из-под сидения клок сена и, сбиваемый с ног ветром, пошел к голове лошади. Журба помог ему, поддерживая за плечи. Лошаденка безразлично поглядела на сено, а потом принялась вяло есть. Журба принес еще сена, лошадь ела. Отдохнув и подкрепившись, сама пошла дальше. Они сели на санки, но лошади было тяжело. Снова пошли, держась за сиденье. Ветер с свистом мчался по раздольному снежному морю, неся за собой тучи мельчайших кристалликов. Борясь с ветром, обивавшим путников в сторону, проехали еще километров пять. Вьюга усиливалась. Лошаденка остановилась.

Журба знал, что в тундре, когда застает непогода, ненцы останавливают оленей, кладут их на снег, сами ложатся между ними и ждут, пока не распогодится.

Они выпрягли лошадь, закрепили на ней рядно и хотели положить, но она не ложилась. Тогда они опрокинули сани, подостлали остаток сена и, сделав укрытие, легли на снег с подветренной стороны.

Началось ожидание. Хотя на Журбе была отменная шуба, ветер находил иголочные отверстия и проникал до тела. Хуже приходилось возчику в старой шубейке.

— Придвигайтесь ко мне тесней.

Шорец придвинулся, но теплее не стало. Пальцы на ногах и на руках у Журбы одубели, он с трудом ими шевелил. Щеки, избитые колючим ветром, стали жесткими, как голенища сапог. Он потер их рукавицей, потер голой рукой, коснулся ушей: они были тверды, словно сушеные грибы.

— Как тебе? — спросил возницу.

— Пока ничего...

Захватив комок снега, Журба принялся ожесточенно тереть щеки, уши, нос, пальцы рук. Стало еще холодней, уже не чувствовал ничего, кончики пальцев превратились в камешки. Тогда он вскочил — и давай отплясывать, бить себя руками в обхват, делать вольные движения.