Изменить стиль страницы

— Помилуй бог! — возвысился и без того громогласный голос Александра Волкенштейна, который спорил о чем-то с Перлашкевичем. — Помилуй бог, какой же я толстовец! Каюсь: был когда-то грех – пропагандировал идеи Учителя у себя на Полтавщине, не ел убойного и тэ дэ. Но молодость брала своё! Хотите, расскажу забавный случай из своей жизни? Было это, если я не ошибаюсь, в девяносто третьем году. Тогда было очень модно слыть толстовцем, ну, а мода, как известно, всегда склонна к гипертрофии… И вот некоторые российские интеллигенты, вместо того чтобы заниматься своим прямым делом: учить, лечить и тэ дэ, пытались пахать землю, учились бондарному, слесарному и прочим ремёслам. Среди этих чудаков был и мой молодой друг писатель Иван Бунин, тот самый, что недавно Пушкинскую премию получил, а тогда ещё мало кому известный литератор. Он страстно мечтал увидеться с Толстым, и я предложил ему поехать со мной в Москву. Он с восторгом дал согласие. Ехать решили третьим классом, но не потому, что денег было мало, а чтобы быть, так сказать, ближе к народу. В пути питались исключительно безубойной постной пищей, посему и на душе, и в желудке лично у меня было очень тоскливо. Когда стало совсем невмоготу, я бросился к буфету, выпил две или три рюмки водки и закусил горячими пирожками с мясом, которые показались мне райской пищей. Бунин, для которого я был истинным проповедником идей толстовства, смотрел на меня с изумлением, а я сконфузился и попытался оправдаться: да, говорю, я дал волю своему низменному желанию и теперь очень страдаю от этого, впредь, говорю, буду бороться с собой. И впредь я ел пирожки тайком от Бунина…

В общем хохоте тонут дальнейшие слова Волкенштейна. Лишь жена его оставалась безучастной, то ли потому, что уже слышала эту историю, то ли по другой причине; она вообще была молчалива, словно озабочена чем-то, и всё время глядела в окно.

— Ну, а Учителя-то повидали? — всё ещё смеясь, спросил Постников.

— Повидали. Лев Николаевич очень тепло встретил Бунина; выяснилось, что Толстой знавал его отца, они вместе участвовали в Севастопольской кампании. — Волкенштейн похлопал Перлашкевича по коленке. — Вот так, милейший Pere la chaise![4] Как видите, я и раньше был нестойким толстовцем, а теперь уж и вовсе лишился права называться им…

Перлашкевич спросил его о чём-то тихим глухим голосом, на что Волкенштейн резко ответил:

— Нет! Я отметаю как непротивление злу насилием, так и террор…

Марина шепнула Сиротину:

— Ещё бы! Жена-то террористка…

Он усмехнулся:

— В семейном плане?

— В политическом.

— Вон как…

Дородный, в золотых очках подполковник Постников снова повернулся к роялю и со скучающим видом стал наигрывать «Марсельезу». Неожиданно Людмила Александровна встала и подошла к нему. Её бледное лицо порозовело на скулах, чёрные тонкие брови гневно сошлись к переносице. Постников растерянно встал и зачем-то снял очки. Она села на его место и сказала:

— Если уж играть эту вещь, то так!..

И бросила кисти рук на клавиши. Гостиную наполнили мажорные, торжественно-тревожные аккорды, одновременно Людмила Александровна запела:

Aux armes, citoyens!

Formes vos batailions![5]

Потом, резко оборвав песню, сказала в пространство:

— Все мы тут болтуны и трусы!

В гостиной стало тихо, и лишь минуту спустя Александр Волкенштейн с не идущей ему робостью сказал:

— Ну что ты, Люда, ей-богу… Что, собственно, случилось?!.. И потом, тебе нельзя волноваться, помни о своём давлении…

Она молча подошла к окну, прислонилась лбом к стеклу.

…Ночь шла на убыль, и посеревшие от бессонницы гости стали расходиться. Они разбирали в передней шубы и трости, извинялись за причиненное беспокойство, целовали руку хозяйке, яркая красота которой не поблекла даже после ночного бдения, ещё и ещё извинялись и выходили на улицу. Было холодно, но безветренно, пресытившийся огонь вяло долизывал обуглившиеся строения. Людей не было видно.

Воложанина повисла на руке Сиротина, и тот, чертыхаясь в душе, потащился на Пушкинскую. Шли молча, только раз он спросил:

— Чем она занимается?

Софья Максимилиановна, догадавшись, о ком речь, презрительно поджала губы.

— Артистка. Весьма легкомысленная особа. Мужа своего, он у неё офицер, командир миноносца, сделала посмешищем всего города… — и ревниво добавила: — А вам, я вижу, она приглянулась? Конечно, мужчинам такие всегда…

— Осторожно, здесь канава…

Они подходили к строящейся лютеранской кирхе, когда несколько выше, на улице Невельской, заработал беспроволочный телеграф Маркони. Исправляющий должность губернатора советник Смирнов отстукивал во все концы панические депеши.

Из телеграммы Николаю II.

«Всеподданнейше доношу Вашему величеству: 30 октября во Владивостоке произошли беспорядки с участием матросов, запасных нижних чинов армии, частью портовых рабочих… Базар, магазины, лавки, частные дома разбиты, город зажжён во многих местах, горит до сего времени. Уже выгорело до трети города. Войска принимают участие в усмирении, но ненадёжны. Много убитых и раненых. В настоящее время почти весь город во власти бунтовщиков… Железнодорожное движение приостановлено… Полиция разбита…»

5

Просыпаясь по пьяному делу, Рублев имел обыкновение смотреть в потолок и угадывать, где он находится. Чаще это был низкий и унылый потолок полицейского участка, иногда высокий и голубой – открытого неба… Сегодня, открыв глаза, Иван с недоумением нашёл над собой чистый, свежепобеленный, исполосованный солнцем потолок. Со стены на него печально смотрела пресвятая дева Мария, державшая на руках младенца со старческим лицом.

Иван услышал из глубины комнаты странные всхлипы, повел очами – у стола сидел Васятка, с шумом тянул чай из блюдца и с неодобрением косился на матроса. С минуту они молча смотрели друг на друга.

— Ты, что ли, Васятка? — спросил наконец Рублев.

— А то кто ж? — сердито отозвался парнишка. — А ты все не очухался?

— Слышь, а где это я?

— Знамо где: у меня в дому.

— Вот те квас! А как же это я тут образовался?

— Да ты чо? — удивился Васятка. — В сам деле ничего не помнишь или придуряешься?

— Ей-богу, не помню! — Иван помотал головой, и в ней тотчас всколыхнулась тупая свинцовая боль.

— И как мы с Анкой тебя в кювете подобрали? И как к себе на сопку тащили? И как дома раздевали, а ты все хотел идти бить какого-то поручика?..

— Раздевали? Вы меня раздевали? — переспросил матрос, с ужасом вспомнив убогое состояние своего бельишка.

— Я раздевал, — уточнил Васятка и безжалостно продолжил: — И как про любовь Анке говорил, не помнишь?

Иван побагровел.

— А она что?

— Смеялась с тебя, дурака, — и, вздохнув, заключил: — Наделали вы, матросы, делов!

— А что?

— А то, что весь город взбулгачили, а толку ни на грош…

— Ничего, — буркнул матрос, вставая с кровати. — Зато юшку пустили кой-кому, будут помнить…

— Вам тоже пустят, не беспокойся! Вон Починкина уже арестовали…

— Как арестовали?! — Рублёв застыл с надетой одной штаниной, уставившись на Васятку. — Откуда ты взял?

— Матрос знакомый с экипажу сказал. Ночью в казарме его взяли. Сейчас на «губе» сидит, там полно ваших…

— Стёпку-то за что? — воскликнул Иван. — Брали бы уж меня, я бузил… А он как раз ругал нас… Ну нет, шалишь! — он начал быстро одеваться.

— Куда ты?

— Стёпку выручать!

— Один, что ли, пойдешь?

— Зачем один? Братву свистну…

— Вся братва сейчас возле Успенского собора. Митинг там…

— Чего ж молчал до сих пор? Идёшь со мной? Тогда быстрей!

На углу Пушкинской и Светланской, возле белого собора, воткнувшего пять золотых луковиц в голубое небо, покачивалась тысячная толпа матросов, солдат, рабочих. Рублёв с Васяткой подошли как раз в то время, когда к собору подъехал пароконный экипаж, в котором сидели генералы Казбек и Алкалаев-Калагеоргий. На третьем, откидном, сиденье примостился адъютант коменданта – стройный красивый капитан, весь раззолоченный и хрустящий, словно конфета с рождественской елки. За экипажем на высоких сытых конях гарцевал генеральский конвой – дюжина чубатых молодцов в бескозырных фуражках.

вернуться

[4]

Здесь: шутливое прозвище. Пер-Лашез — известное кладбище в Париже

вернуться

[5]

К оружию, граждане! Стройтесь в ряды! (фр)