— Время — это очень сложное понятие, док, — говорю я, тоже хрумкая овсяным печеньем, которое вкуснее, если ешь его, вопреки правилам, на улице. — Все вещи в мире появляются и исчезают. Но не как попало, а в строгом порядке. На смену одним приходят другие…
— И люди так же?
— Да, и люди. Время, как вода в реке — ее не разрежешь на куски и не поменяешь местами. Каждая частичка воды, каждый ее метр идут строго вслед за другими.
— Значит, время — это очередь?
Мы оба смеемся такому неожиданному повороту. Дочь поясняет, что однажды в длинной очереди за молоком ей стало жаль времени, которое пропадает зря, и она подумала тогда, что время и есть очередь.
— Не только, — продолжаю я. — Ведь все, что происходит в мире, имеет начало и конец. Урок, дождь, кинофильм, лето, жизнь… Все имеет начало и конец. Это и есть время, поняла?
— Это я поняла. А насчет очереди…
— Наверное, лучше всего ты поняла насчет очереди?
— Нет, и про начало и конец — тоже. Но вот откуда оно берется и куда уходит?
— Ниоткуда не берется и никуда не уходит. Время — вечно. Всегда было, есть и будет.
— А вы с мамой говорите: нет времени, нет времени.
— Это о том, что мы заняты.
— Пап, если все имеет начало и конец, тогда почему у времени нет конца?
Я пытаюсь объяснить ей и это. Мы входим в подъезд, в лифте Натка расстегивает шубку, снимает шапку, достает ключи от квартиры. На мой вопросительный взгляд поясняет: это чтобы не тратить времени зря. Она отпирает дверь своим ключом. Мне кажется, будто я пришел к ней в гости.
Пока закипал старый чайник и весело шкворчали на сковороде котлеты, я ответил на вопросы: как пекут печенье и хлеб, как устроен телефон и почему собеседника не перепутать по голосу, почему зимой день короче; узнал, что сегодня некто Мельников подрался с девочкой, вызывали его маму и его очень сильно накажут, может, даже исключат из школы. Ната получила две пятерки и одну четверку, и на ее парте стояла «звездочка» — это у них такой переходящий вымпел.
В кухне мы включили настольную лампу, с ней уютнее, шумит, дотрескивает чайник, дочь расставляет чайный сервиз и, отрываясь от этого любимого ею занятия (она еще не умеет одновременно делать что-нибудь и разговаривать), говорит:
— Вот мама пришла бы и удивилась: по какому случаю сервиз? А мы ей скажем: по поводу хорошей учебы. Может, самовар, пап? Нет, самовар для двоих — слишком много.
Дома в оранжевом свитере и тех же черных брюках она кажется совсем взрослой, вовсе не той тростиночкой-гимнасткой, и я не устаю удивляться: она уже по плечо матери!
Стол сервирован красиво, с женской аккуратностью, хоть мы и поругиваем дочь за неряшливость. Я помню неуютные сиротские дни, когда болела моя мать, и стараюсь, чтобы Натка не замечала отсутствия своей матери, чтобы были уют и чистота, и все приготовлено так же вкусно, как будто руками женщины. Да, очень важно помнить свое детство.
— Пап, какой у тебя был день? — спрашивает она, и я говорю, какие были дела и люди, и звонки. Но разве это ей интересно?
— Интересно. Я давно не была на твоей работе.
Она любит слушать и часто просит рассказать что-нибудь, хотя знает, что таких просьб «что-нибудь» я не люблю. Но сейчас она молчит, смотрит на блестящую шишечку самоварного крана, жует, явно не замечая вкуса.
— Эй, ты где?
— Здесь, — встрепенулась она. — Как это — где? Разве я могу быть где-то еще?
— Хоть вон на той звезде, — показываю я за окно, но там снег и ни одной звезды. — Мыслями. О чем ты сейчас думала?
В такие минуты, когда она «на звезде», мне кажется, что я уже сейчас теряю ее — она словно пускается в безвозвратное странствие, медленно уходит вдаль, медленно, но так удручающе навсегда, в свое недоступное нам будущее, что мы пронзительно и беспощадно понимаем: ей жить совсем в другое время, без нас. Мои слова вернули ее, задержали, она молчит немного и, поерзав на стуле, отвечает:
— Вот я думала… вот. Что умрет человек, похоронят его, но он не весь умрет, а…
Стараюсь не показывать удивления.
— А через много-много лет снова родится. Он сам забудет, что уже жил когда-то, и другие этого не будут знать, и назовут его по-другому. Так бывает?
— Скажи, а тебе кажется, что ты уже жила когда-то? — спрашиваю я совершенно серьезно. Мне-то, помню, казалось.
— Не кажется. Но ведь я же говорю: он забудет, что жил. И имя у него станет новое… Он совсем другой будет.
— Каким же это образом?
— Не зна-а-аю.
Восемь лет, восемь лет…
— Что это у тебя сегодня вопросы такие странные? Время, смерть…
— Не странные. Когда мама в больнице, я всегда о таком думаю и еще о многом.
Я ворошу ее соломенную взрослую стрижку над высоким белым лбом. Натка неожиданно улыбается, она всегда улыбается неожиданно, как-то вдруг, — я беру лист бумаги, карандаш и за чаем показываю, какой это непростой в нашем мире вопрос — о жизни и смерти.
— Вот, гляди, Нат, — я рисую яблочное семечко. — Яблоко съели, а семечко посадили, и оно проросло. Корешки появились, вверх потянулся росток. Теперь, смотри, второй рисунок: уже не стебелек, а саженец. Третий: яблоня цветет. Вся вот в таких цветах, как этот. Цветок отцвел — что будет?
— Яблоко.
— А в яблоке?
— Семечко, — шепчет Натка, пораженная неясной догадкой.
— Семечко. И вот оно снова попадает в землю, ага?
— Ага.
— А теперь смотри. Куда делось первое семечко? Нет, росток и семечко — не одно и то же, а совсем разные вещи. Оно не погибло, ведь погибшие семена не дают всходов. Оно изменилось, стало совсем другим. Росток превратился в саженец, а саженец в деревце. Теперь цветок. Вот он, смотри. Распустился, солнышку радовался, пчелам, росе — раз! И облетели лепестки. Где цветок? Нету.
Она прищуривается, думает, активно думает, следит за рисунками, за ходом моей мысли.
— И вместо него — новое яблочко и новые семена! — энергично говорит дочь.
— Погоди-погоди, не так быстро. Представь себе, что цветок умеет думать, чувствовать, что он как человек. Распустился — хорошо, жизнь, солнце — прекрасно! А облетел — это что?
— Смерть.
— Смерть, — повторяю я спокойно. — Но смерть цветка, видишь, какая интересная — она одновременно начало новой жизни. Одновременно. Значит, нет больше семечка — есть росток. Нет ростка — есть саженец. Нет саженца — есть яблоня с цветами. Нет цветка…
На мгновенье мне кажете я, что я жестоко обманываю ее, давая такую надежду на бессмертие. Но сколько детских слез пролито в мире при мысли, что наступит она, смерть, никуда не денешься, и закопают…
— Нет цветка — есть завязь, нет завязи — есть яблоко, и нет яблока — снова семена! — бойко вторит мне она, вполне соглашаясь с такой смертью и даже радуясь ей.
— Кто знает, — заключаю я этот философский разговор за ужином, — может быть, и с человеком так же? В таком случае его смерть — и не смерть вовсе, а переход во что-то другое, новое. Но мы не знаем, чем станем, как цветок не знал, что будет яблоком.
— И ведь семечки опять будут расти! — Ната продолжает открытие мира уже самостоятельно.
— Цепочка замкнулась. Семечко снова вернулось в землю, но…
— Но уже другое, новое! Значит, я права. Человек опять будет жить, но не будет об этом помнить!
Да, вот это логика.
Мы еще размышляем с ней, почему из все новых семечек антоновки, которые посажены в разных частях страны, вырастают те же антоновские яблоки, а не «китайка» и не «белый налив». Даже цвет и величина будущего яблока за несколько лет до его появления на свет были заложены в такой малости — семечке!
Представляю, как теперь пытливо будет смотреть она на этот непростой мир, где даже ничтожно малое оказывается неизмеримо сложным и где в самом обычном заключена великая тайна.
А я думаю о том, насколько же сложнее все у людей. Как трудно найти в этом мире свою половинку души, как порой случайно складывается семья — так ли уж случайно? И что дети наши наследуют не только наши добродетели и слабости, а мельчайшие привычки — трогать мочку уха, засыпая. Ох уж эта генетика… Жена в больнице, у нее плохо с давлением и слабое сердце. Чтобы у дочери не повторилось то же, врачи отправили Натку сначала в кардиологический санаторий, а потом предписали художественную гимнастику и плавание — и сердце пока здорово.