Эля работала на Втором часовом заводе. Обеденный перерыв кончался, и к дверям, свиваясь возле них в маленький водоворот, бежали со всех сторон девушки в одинаковых, хитро закрученных марлевых чалмах. Лавируя среди свирепой своры автомобилей, смеясь, торопливо дожевывая булки и долизывая эскимо, отругиваясь от шоферов, ловя руками и коленями подолы, в которые бил вечный сквозняк Ленинградского проспекта, бежали, бежали, бежали… Элю он заметил издалека; она шла, откинув плечи, разбрасывая носки, — привыкла, а прежде косолапила и сутулилась.

— Читай, — она протянула ему свежий номер журнала «Гимнастика». — Да нет, вот здесь читай. Быстро, я опаздываю.

Ему бросилась в глаза его фамилия. Она была напечатана теми же буквами, что и вся статья, что и вся страница, и все-таки бросилась в глаза.

«Но разве применимо это слово, например, к тренеру по гимнастике спортивного клуба «Рассвет» А. Туринцеву, человеку шатких моральных принципов, который умудрился склонить к сожительству кое-кого из своих учениц? Нездоровая обстановка, создавшаяся в секции, руководимой этим, с позволения сказать, «тренером», не может не влиять отрицательно и на работу клуба в целом…»

«Но разве применимо это слово…» Что за черт, какое слово? Ага, вот. «Высокое слово «педагог». «Умудрился склонить к сожительству кое-кого…» «Например, к тренеру… А. Туринцеву». «А. Туринцеву».

— Что за черт? Погоди…

— Антон, я опаздываю. Давай журнал, он из библиотеки. Я буду ждать тебя после секции. За углом, как всегда.

Убежала.

Антон перешел на другую сторону улицы. Постоял, держась за перила моста, глядя, как плавно тормозит электричка, как редкие дневные пассажиры неторопливо входят в вагон и протягивают из окон мороженщицам вспыхивающую на солнце мелочь, как электричка мягко распрямляет свои железные рога, и вдруг начинает рокотать, и трогается с места, и мост втягивает ее в свое жерло, будто длинную зеленую макаронину. Антон постоял, опять пошел через улицу, на ее середине, на самой белой линии, повернул назад и услышал визг тормозов, а потом крайне нелестные для себя формулировки из кабины проезжавшего самосвала. «Нет, — сказал он тогда себе, — нет, это еще что такое? Не распускаться. Надо сесть и все сообразить. Сесть и сообразить. И все».

В сквере у памятника Горькому было пусто. Няньки с детьми здесь не гуляли по причине вокзального шума, а командированные и транзитники присаживались на минутку, ворошили деньги и какие-то бумажки и убегали по делам. Антону никто не мешал. «Так, — рассуждал он. — Так. Что же теперь? Ехать в редакцию этого журнала? Допустим. А что говорить? Что все написанное — вранье? Что по-настоящему дело обстоит иначе, гораздо сложнее, и слова «склонил к сожительству», «сожительство» попросту не относятся к нему и Эле, к их взаимоотношениям, что это ошибка, непонятная, нелепая, дурацкая ошибка? Что человек, который все это написал, его, Антона Туринцева, в глаза не видел, не разговаривал, не знает, не представляет себе, кто такой Антон, чем он живет и дышит, и Элю он не знает, а если бы знал, не написал бы так, и что ему, несомненно, наговорили по злобе, обманули, и эту ошибку надо исправить, скорее исправить…» Антон вдруг представил себе, как он будет все это говорить, торопясь, сбиваясь, и под конец, как всегда, разозлится, и разорется, и бахнет кулаком по столу, а на него будут смотреть чужие и непонимающие глаза… «Постой, — осадил он себя, — постой, не гоношись, не пори горячку, здесь надо все продумать». Заметка о нем появилась неожиданно, он ничего не знал. А Колюшев знал? Председатель клуба Илья Миронович Колюшев? Вряд ли. Еще вчера Колюшев угостил его в коридоре карамелькой, спросив: «Не курите? Вот и я, понимаете ли, решил бросить, так и сосу целый день, прямо во рту мороз, жена мятных купила». Антон представил себе колюшевскую жену, такую же седенькую, розовенькую и пекущуюся о здоровье. Нет, Колюшев — мужик порядочный, в случае чего он бы давно вызвал и разобрался. Так, ясно. Надо ехать к Колюшеву. Сейчас. Не откладывая.

Как и следовало ожидать, на председательском столе лежал развернутый номер журнала. Поверх него громоздились папки, бумаги с лиловыми печатями и витиеватыми росчерками Колюшева, две газеты, телевизионная программа, но Антон понял, что номер развернут именно на той самой странице, и те самые строки обведены одним из острых карандашей, растущих разноцветным пучком в металлическом стаканчике.

Колюшев воззрился на Антона и сердито вздохнул.

— Прекрасно поступаете. Прекрасно, понимаете ли, достойно. Позорите коллектив. Фу, мерзость какая.

— С какого числа писать заявление? — цепенея прилипшими к столу руками и криво улыбаясь, спросил Антон.

— Вы, понимаете, не перебивайте, когда старшие с вами говорят. Что вы грубиян, это давно известно, руки до вас только не доходили. «Заявление». Мы и без заявления, понимаете, укажем вам ваше настоящее место. Если будет необходимость. Какой Аника-воин. Ну, уволим мы вас, ну, даму вашу выгоним. А что вы думаете — придется…

— Яковлеву вы не трогайте. У вас таких гимнасток, как она, не было здесь и не будет, ясно?

— Ну вот, я ему про Фому, а он мне про Ерему. Не об этом сейчас речь. Ну, уволим, ну, выгоним, секция развалится, а что пользы? Только что в протоколе записать: «Меры приняты», а так сплошной вред. Эх ты, господи, есть у тебя там, в секции, какая-то одна сволочь. Не знаешь, кто? То-то и оно, что не знаешь, знал бы, не допустил.

Колюшев перевел дух, потер лысину и достал из ящика стола пачку папирос.

— Заначка. Бросил ведь, а теперь… из-за вас… Послушайте, Антон, как вас, Петрович, что ли. Что же делать-то мне с вами, а?

— Ни черта вам не надо делать. Я сам пойду в журнал и все скажу. То, что там написано, одновременно и правда и вранье. Одни и те же вещи могут выглядеть чисто, а могут грязно. Смотря как о них сказать. Вот я пойду и скажу. Про то, как есть на самом деле.

— Тьфу, аж голова, понимаете, с вами болит. Вы меня послушайте, я на этом месте не одну пару штанов просидел. Слова красивые. Знаешь, как говорит писатель Шекспир? Слова, слова, одни сплошные слова. То-то. Давайте-ка мы лучше так. Я ничего не знаю. Вы подаете мне докладную записку. Мы ведь с вами взрослые люди. Мы понимаем — ну, что особенного случилось? Кстати, уж не твоя ли эта ухажерка, часом, донесла, нет? Может, неладо что у вас, знаешь, как бывает? Ну, ну, не кипятись. Нет так нет. Значит, все в порядке. Значит, и сыр-бор не из-за чего раздувать. Вы меня поняли? Вот и напишите докладную. А дальше — мое дело. И еще один совет. Я в твои личные дела не суюсь, я тебе не поп и не батька, да и мужик ты вообще честный, иначе другой бы разговор был. Только с нынешнего дня все твои жданки-свиданки назначай где-нибудь не ближе Малаховки. Чтобы комар носа не подточил. Понял? Хорошо меня понял? Иди работай.

До начала занятий оставалось немногим больше двух часов. Антон Туринцев провел это время, бесцельно меряя асфальт от Садового кольца до Разгуляя. Первым ощущением его после разговора с Колюшевым была пустота — такая, словно тебя отжали, выкрутили изо всех сил, как сырое белье, порядком смяв при этом. Отжали мысли, желания и ощущение беды тоже, и ничего нет, только шарканье шагов, гул и шелест машин и газетные витрины, возле которых зачем-то останавливаешься, водишь глазами по серым пятнам фотографий, а прочесть и строчки не можешь.

Есть люди, понаторевшие в ничегонеделании. Люди, которых не тяготит любой величины кусок вакуум-времени, которые привычно, со смаком пережевывают ничем не заполненные минуты и часы. Антон же Туринцев принадлежал к той категории довольно скучных (для окружающих, разумеется, скучных) людей, которые абсолютно не умеют скучать. Нельзя сказать, что он любил свое дело. Сказать, что он жил им, — это тоже не то, потому что звучит банально и, в сущности, ничего не означает. «Специалист подобен флюсу» — вот этот афоризм Козьмы Пруткова в точности относится к нему. Бывая, скажем, в балете — а он изрядную долю зарплаты тратил на балет и сидел, как правило, на дорогих местах, в первых рядах партера, — так вот, смотря спектакль, он привычно, уже механически примечал, что из увиденного, очень красивого и изящного, но для него не только изящного, а и технически обоснованного, можно записать или зарисовать в антракте в свою книжечку, над чем стоит подумать. Скажем, как работает голеностопный сустав у прима-балерины, когда, пролетев над сценой в высоком затяжном прыжке, она вонзает в пол свой тренированный носок. Слушая в консерватории симфоническую музыку, он прикрывал глаза, чтобы представить себе, какая линия движения может соответствовать этой музыке, и качал головой из стороны в сторону, изрядно мешая сидящим позади. Встречая на улице какую-нибудь особенно стройную и длинноногую, он часто поражался несовершенству ее походки, грубости и неуклюжести движений и старался придумать для нее цепочку упражнений, долженствующих выявить, освободить от повседневных наслоений данное от природы. Короче говоря, Антон был из тех, кого в спорте несколько иронически величают «профессорами», грубее — «фанатами», изящнее — «психами». Эти «профессора» и «психи» поначалу экспериментируют над собой, и из них самих редко выходят спортсмены большого класса. В них слишком много заданности, им не хватает порыва, вдохновения, что ли, и в своих заумных поисках они, бывает, рвут связки на ногах, выворачивают суставы — вообще, как говорится, допрыгиваются. Но тренеры из таких людей получаются. И неплохие тренеры.