— Вот, — зашептал инструктор, — вот это она и есть, Яковлева.

Черноватая, коротко стриженная. Бледно-оливковое лицо, и губы чуть вывернутые, с лиловатинкой. Глаза, правда, ничего — серые, пристальные и замкнутые. Но в целом та, например, беленькая, гораздо ярче. И еще одна вон сидит — очень симпатичная. Правда, у этой, у Яковлевой, в повадке что-то такое своеобразное. Ишь, повела плечом, метнула улыбку, словно просто оскалилась, и опять лицо каменное. Да, тут характер.

Анна Семеновна заторопилась, вспомнив, что к приходу мужа из еды ничего не готово, — хоть бы пельмени успеть купить.

2

Антон Туринцев проснулся с мыслью, что день будет хороший. Собственно говоря, это была даже не мысль — мысли его еще дремали, — просто некое неосознанное ощущение или, лучше сказать, мелодия, мотив, — что-то такое всплыло из сонной глубины Антонова тела, и он потянулся, напрягая и перебирая мышцу за мышцей. «А-а-ах», — громогласно зевнул Антон и проснулся окончательно.

Небо было густо-голубым и теплым даже на взгляд. В окне напротив молодая женщина с округлыми коричневыми руками мыла стекло, оно лоснилось и швырялось через улицу ослепительными белыми сполохами. На стене висел Элин портрет. Антон не был до конца доволен портретом, чего-то он в ее лице не уловил. Эля выглядела здесь такой, какой сидит она на скамеечке, ожидая своего выхода к снаряду, сидит, смотрит непонятно своими серыми и думает непонятно о чем. Но Антон знал ее и другой, и эта другая на ватмане не появилась, сколько он ни бился. А Эля позировала неохотно, потому что для этого надо было приходить в Антонову комнату — полтора метра на три, по соседству с кухней, — комнатушку, которую он снимал не у какого-то одного хозяина, а у целой квартиры: прежде в этом получулане живали домработницы. Эля не высказывала недовольства, когда Антон уговаривал ее прийти, она и вообще-то была молчаливой, она пожимала плечами, но Антон знал, чего ей стоит, шепнув торопливое «здрасьте», пробежать через кухню, сквозь строй гудящих горелок, кастрюль, пузатых и воркующих, словно голуби, веревок с тяжелым сырым бельем и пытливых, умудренных взглядов. Антон это знал и не слишком злоупотреблял приглашениями. А какой он был художник — так себе, любитель, сплошная самодеятельность, для собственного удовольствия. Но, так или иначе, Эля смотрела на него со стены, и уже одно это обстоятельство заставляло Антона Туринцева уверовать в то, что предстоящий день будет хорошим и даже счастливым.

Перво-наперво он спустился вниз, в домовую кухню, где пил обычно кофе, сваренный в никелированном агрегате с блестящими рукоятками, которые плавно вздымались, когда коричневая струя, шипя, била в крохотные чашки. Ему бойко улыбнулась не старая еще продавщица:

— Как всегда, два двойных и два с сыром?

— И еще, Галочка, самый свежий эклер.

— Получка вчера была? — Она засмеялась, выбирая пирожное розовыми чешуйками ногтей.

— Нет, погода хорошая.

— Влюби-ились, — протянула продавщица и легла локтями на прилавок. — Понятно. Молодых людей, которые влюбленные, всегда на сладкое тянет, уж мы знаем.

Антон подмигнул ей, глотнул и обжегся. А эклер был действительно свежий-пресвежий.

Вернувшись к себе, он сел за стол, достал лист ватмана, тушь, карандаши и, косясь изредка на портрет, принялся набрасывать на бумаге контуры человеческих фигурок. Сегодня он решил во что бы то ни стало закончить план вольных упражнений, который готовил для Эли. «Фляк, здесь фляк, — шептал он под нос разные сугубо гимнастические слова. — Здесь пойдет пируэт. Пробежка… Шпагат. Нет, лучше наоборот — шпагат, наклон, пробежка…» Сложность состояла в том, что надо было постоянно держать в голове рахманиновскую мелодию — «Еще в полях белеет снег…». «Вот тут замедление, тут может быть шпагат; «а воды уж весно-ой» — снова замедление…» И, занимаясь этим, накладывая гимнастическую линию движения на музыкальную, надо было все время мысленно видеть Элю — именно такую, какой он ее представлял, какой задумал создать и какой ему так и не удалось изобразить ее на портрете.

Она была замкнутой. Часто хмурой. Если ей не давался тот или иной элемент упражнения, она долго молча стояла в любимой своей позе, сгорбив острые лопатки и положив голову боком на полированный брус гимнастического бревна. И все, что она делала и говорила в то время, когда не получалось, было резким и колючим. И Антон не подсказывал ей обычных вещей: «Доверни кисть, выше колено, мягче наклон». Он знал: и колено, и кисть, и наклон — все будет так, как надо, нужно лишь, чтобы к ней пришло ощущение, физическое и душевное ощущение упражнения, чтобы она поняла логику каждого перехода, каждой связки. «Подумай, — говорил ей тогда Антон, — подумай, голубчик. Фляк, фляк, фляк — и застыла. Это, понимаешь, как всплеск. Ветер прошел по роще, и снова все тихо. Шпагат. Листок не дрогнет. А потом опять ветер просыпается — а-ах, пробежечка». И постепенно ее жесты становились плавнее, взгляд, устремленный на свое отражение в зеркале, трогало еще хмурое, еще неохотное пока удовольствие, и Антон чувствовал: вот теперь пойдет.

Четыре года назад Элю не отличить было от любого пацана из юношеской группы секции. Плечи углами, локти — уколешься, и места на теле нет, чтобы кости не торчали. А ноги начинались чуть ли не от подмышек. С мальчишками она дралась — молча, свирепо, без слез. Отнимала у них лонжи, воровала канифоль. А то еще — заберется по шведской стенке под самый потолок и висит там, как обезьяна, смотрит в окно на какой-нибудь багровый ветреный закат и думает неизвестно о чем.

Потом уже, много времени спустя, да, собственно, совсем недавно, она говорила Антону: «Я Грина тогда начиталась. Плывут облака и плывут. Как алые паруса. И все качается. А вы там, внизу, маленькие, суетитесь; и я думала: чем так жить, лучше не жить. Тошка ты мой, Тошка, мучалась я тогда, сама не знаю почему».

Просто она росла — росла на его глазах. И вот этот процесс, предельно сконцентрированный и осмысленный музыкально и гимнастически, процесс превращения злой, упрямой девчонки в девушку — мягкую, женственную, скупую на внешние проявления чувств, но умеющую переживать глубоко и сильно, — этот процесс решился воссоздать Антон в вольном упражнении, которое готовил сейчас для Эли и вместе с ней. Не додумывать, не выдумывать — Эля должна была быть сама собой: неулыбчивая, со вздернутым подбородком, со взглядом, требовательно устремленным в себя, — так она выглядела во второй трети комбинации. А в финале, после головоломного сальто, под ликующее: «Весна идет, и тихих теплых майских дней румяный светлый хоровод толпится весело за ней», застыв с раскинутыми руками, она впервые по-настоящему, щедро и не таясь, выплескивала в зал всем существом рожденную улыбку. Такое решение было со спортивной точки зрения необычным, рискованным и, если угодно, вызывающим. Знакомый тренер, с которым Антон поделился замыслом, покрутил головой, похлопал его по колену плотной ручищей с многолетними мозолями от колец и турника и сказал только одно: «Психология все это, психопатия, а за нее твоей красотке судьи даже полбалла не накинут, брось ты фокусничать». Итак, он знал, на что шел, и продолжал упрямо портить ватман.

Предаваясь этому занятию, Антон пел. Пел довольно громко, отбивая левой рукой такт, — наверное, он даже орал, и стук в дверь услышал не сразу. Его звали к телефону.

— Это я, — прозвучало в трубке, кажется, очень далеко, потому что, как всегда, очень тихо.

— Молодец, что позвонила, я придумал лихую штуку: на «еще в полях» идет пробежка и кружение, а дальше маховое сальто с поворотом, представляешь? — торопливо заговорил Антон, чертя ногтем по стене и обрывая клочки обоев.

— Погоди. Надо, чтобы ты приехал. Приезжай сейчас, у меня обеденный перерыв.

Та-та-та, — в трубке прерывистый, тревожный пунктир гудков.

Что-то случилось. Останавливая такси, Антон даже не вспомнил о данном самому себе слове дотягивать до получки без долгов. От Смоленской до Белорусского конец был не близкий, машина вдобавок попала на красную волну светофоров, а за рулем сидела толстая пожилая особа, которая, видимо, больше всего на свете дорожила неприкосновенностью талона. Что-то случилось.