Единственный изданный том представляет собою довольно обширное исследование; продолжение осталось в рукописи; затем предполагалось поместить рядом с изысканиями и пояснениями летописца эпос и лирику — «Натчезов» и проч. Я сам с трудом постигаю нынче, как мне удавалось находить время для столь серьезных штудий среди деятельного, бродячего, полного стольких превратностей существования. Объяснение этой плодовитости — моя страсть к труду: в юности я часто просиживал за столом по двенадцать — пятнадцать часов кряду; я десятки раз переписывал одну страницу. Годы не уменьшили моего прилежания: я и поныне собственноручно веду всю дипломатическую переписку, не прекращая при этом своих литературных занятий.
«Опыт» наделал шуму в эмиграции: он расходился с чувствами моих товарищей по несчастью; моя независимость в суждениях по многим общественным вопросам чаще всего ранила людей, живших подле меня. Мне довелось быть предводителем различных армий, чьи солдаты не были моими единомышленниками: я вел старых роялистов на завоевание общественных свобод, прежде всего свободы печати, которую они ненавидели; во имя той же свободы я сплотил либералов под знаменем Бурбонов, которых они терпеть не могли. Случилось так, что эмигрантскому общественному мнению пришлось приветить меня: поскольку английские журналы отозвались обо мне с похвалой, все правоверные сочли себя польщенными.
{Английское и эмигрантское светское общество; успех в нем Шатобриана}
{Дружба с Фонтаном, «последним поэтом классической школы»}
Г‑н дю Тей, лондонский поверенный в делах г‑на графа д’Артуа, поспешил отыскать Фонтана: тот попросил отвести его к представителю принцев. Этого последнего мы застали в окружении всех тех защитников трона и алтаря, что слонялись по Пикадилли, всех тех шпионов и проходимцев, что под разными именами и в разных обличьях ускользнули из Парижа, а также своры бельгийских, германских, ирландских искателей приключений, торгующих контрреволюцией. В углу сидел человек лет тридцати-тридцати двух — никто не обращал на него внимания, сам же он не сводил глаз с гравюры, изображающей смерть генерала Вольфа. Пораженный его видом, я спросил, кто это; один из моих соседей ответил: «Никто — вандейский крестьянин, который привез письмо от своих вождей».
Этот никто видел, как погибли Кателино, первый генерал Вандеи, такой же крестьянин, как он; Боншан, современный Баярд; Лескюр, чья власяница не спасала от пуль; д’Эльбе, расстрелянный в кресле, ибо раны не позволяли ему встретить смерть стоя; Ларошжаклен, чьему трупу патриоты приказали устроить проверку, дабы победоносный Конвент мог быть совершенно убежден в его смерти; этот никто двести раз ходил в атаку, занимая и отбивая города, деревни и редуты; участвовал в семистах стычках и семнадцати боях, сражался с трехсоттысячной регулярной армией, шестьюстами или семьюстами тысячами рекрутов и национальных гвардейцев; он помог захватить пятьсот пушек и сто пятьдесят тысяч ружей, испытал на себе действие адских колонн — поджигателей, предводительствуемых членами Конвента, побывал в океане огня, трижды захлестывавшего вандейские леса; наконец, он видел, как погибли триста тысяч богатырей, его братьев по плугу, и как превратились в выжженную пустыню сто квадратных лье плодородных земель.
Две Франции столкнулись на этой земле, выровненной ими. Все те, в чьих жилах текла кровь рыцарей-крестоносцев, а в душе жила память о крестовых походах, вступили в бой с теми, в чьих жилах текла новая кровь, а в душе жили надежды на революционную Францию. Победитель почувствовал величие побежденного. Тюро, вождь республиканцев, говорил, что «вандейцы займут в истории почетное место среди народов-воителей». Другой генерал писал Мерлену из Тионвиля: «Войско, которое разбило таких французов, может льстить себя надеждой одолеть все другие народы». Легионы Проба в своей песне отзывались так же о наших предках. Бонапарт назвал сражения в Вандее «борьбой гигантов».
В сутолоке приемной я был единственным, кто с восхищением и почтением смотрел на представителя этих старинных Жаков, которые, хотя и свергли иго своих сеньоров, отражали при Карле V иноземное вторжение: мне казалось, будто я вижу дитя тех коммун времен Карла VII, которые вместе с мелким провинциальным дворянством пядь за пядью, борозду за бороздой отвоевывали у врага землю Франции*. На лице его было написано равнодушие дикаря; глаза смотрели неприветливо и сурово, словно секли железным прутом; губы были сжаты, и нижняя чуть подрагивала; волосы ниспадали, словно застывшие, но готовые ожить змеи; по опущенным, нервно подрагивающим рукам, запястья которых были покрыты шрамами, этого человека можно было принять за пильщика. Лицо его обличало простонародную деревенскую натуру, поднявшуюся волею нравственных обстоятельств на защиту интересов и идей, этой натуре чуждых; врожденная вассальная верность, простодушная христианская набожность смешивались в нем с грубой плебейской свободой и привычкой уважать себя и не прощать обид. Чувство независимости казалось в нем всего лишь сознанием силы своих рук и неустрашимости сердца. Он был не разговорчивее льва; он чесался, как лев, зевал, как лев, поворачивался с боку на бок, как скучающий лев, и, вероятно, мечтал о крови и лесах: дух его был духом смерти.
Из каких людей состояли тогда все политические партии! Куда до них нынешнему поколению?! Но республиканцы отстаивали свои убеждения, убеждения своей среды, меж тем как убеждения роялистов зиждились на верности власти, находящейся за пределами Франции. Вандейцы слали гонцов к эмигрантам; гиганты шли за вождями к пигмеям. Сельский посланец, которого я созерцал, схватил Революцию за глотку и крикнул: «Входите, она не сделает вам никакого зла, она не двинется с места, я держу ее». Никто не пришел: тогда Жак Простак отпустил Революцию, а Шаррет переломил свою шпагу.
{Загородные прогулки с Фонтаном; он уезжает во Францию и с дороги шлет Шатобриану письмо с уверениями в том, что автору «Натчезов» суждено великое будущее}
Это первое, исполненное участия письмо моего первого друга, который с тех пор шел рядом со мной по жизни еще 23 года, служит мне горестным напоминанием о той пустыне, которая все дальше и дальше расстилается вокруг меня. Фонтана уже нет на свете; глубокая печаль, рожденная трагической гибелью сына, до времени свела его в могилу.
Почти все люди, о которых я говорю в моих «Записках», ушли из жизни, и книга моя — книга записи умерших. Пройдет еще несколько лет, и некому будет вписать в скорбный перечень мое имя.
Но если мне суждено остаться одному, если никто из близких не переживет меня и не сможет проводить в последний путь, что ж — я лучше, чем любой другой, сумею обойтись без проводника: я изучил подступы, я исследовал местность, где пролегает дорога, я пожелал увидеть то, что случается в последний миг. Часто на краю могилы, куда опускали гроб, я слышал скрип веревок; затем раздавался стук первого кома земли, упавшего на гроб: с каждым новым комом звук становился глуше; заполняя могилу, земля постепенно обволакивала гроб вечным безмолвием.
Фонтан! Вы написали мне: «Пусть музы наши навсегда останутся подругами»; призывы ваши не пропали втуне.
4.
Смерть матушки. — Возвращение в лоно религии