Изменить стиль страницы

Ораторы, объединившиеся, чтобы разрушать, не могли договориться ни о том, каких избирать вождей, ни о том, какие употреблять средства; они объявляли друг друга негодяями, бардашами, мошенниками, ворами, убийцами под какофонию свистков и завывания своих дьявольских приспешников. Сравнения брались из арсенала палачей, черпались из выгребных ям, сточных и отхожих мест либо подслушивались в притонах разврата. Жесты делали образы осязаемыми; с собачьим цинизмом риторы называли все своими именами, непристойно и нечестиво щеголяя проклятиями и богохульствами. Разрушение и созидание, смерть и рождение — вот единственное, что можно было разобрать в диких криках, от которых звенело в ушах. Болтунов, вещающих тонким или громовым голосом, прерывали не только противники: черные совки из монастырей без монахов и с колоколен без колоколов весело вторгались в залу через разбитые окна, уповая на добычу; речи смолкали. Поначалу пернатых призывали к порядку беспомощным звяканьем колокольчика; но, поскольку они не прекращали кричать, в них стреляли из ружей; раненые птицы падали, трепеща, посреди Пандемониума *, служа мрачным предзнаменованием. На поверженных колоннах, на колченогих скамьях, на искореженных креслах, на обломках статуй святых, валяющихся у стен, сидели, закинув на плечо пики или скрестив на груди голые руки, пыльные, потные, пьяные зрители в рваных якобинских куртках.

Самые отвратительные уроды получали слово чаще всего. Душевные и телесные недуги сыграли в наших смутах большую роль: болезненное самолюбие породило пылких революционеров.

{Марат и его друзья}

4.

Дантон. — Камиль Демулен. — Фабр д’Эглантин

Лондон, апрель — сентябрь 1822 года

На собраниях в клубе кордельеров, где я два или три раза побывал, владычествовал и председательствовал Дантон, гунн со статью гота, курносый, с раздувающимися ноздрями и рябыми скулами, помесь жандарма с прокурором, в чертах которого жестокость сочеталась с похотливостью*. В стенах своей церкви, словно под сводами веков, Дантон вместе с тремя фуриями мужского пола: Камилем Демуленом, Маратом и Фабром д’Эгланти-ном — готовил сентябрьские убийства. Бийо де Варенн предложил запалить тюрьмы и сжечь всех, кто там находится; другой член Конвента ратовал за то, чтобы утопить всех заключенных; Марат высказался за всеобщую резню. Дантона молили сжалиться над жертвами. «Плевать мне на заключенных», — отвечал он. В циркулярном письме Коммуны он призывал свободных людей повторить в провинции гнусность, совершенную в Кармелитском монастыре и в Аббатстве *.

Обратимся к истории: как Сикст Пятый сравнил самоотверженность Жака Клемана, посвятившего себя спасению рода человеческого, с таинством воплощения, так Марата сравнивали со Спасителем; как Карл IX написал наместникам провинций, чтобы они продолжили Варфоломеевскую ночь, так Дантон требовал от патриотов продолжения сентябрьской резни. Якобинцы занимались плагиатом; даже отдавая Людовика XVI на заклание, они не были оригинальны: так же поступили англичане с Карлом I. Поскольку в преступлениях оказались замешаны огромные толпы, иные люди весьма некстати вообразили, будто на этих преступлениях, являющихся не более чем отвратительными карикатурами на Революцию, зиждется ее величие: видя страдания прекрасной природы, пристрастные и педантичные умы восхищались лишь ее судорогами.

Дантон, более прямодушный, нежели англичане, говорил: «Мы не станем судить короля, мы убьем его». Он говорил также: «Эти священники, эти дворяне ни в чем не повинны, но они должны умереть, ибо им нет места в нашей жизни; они тормозят ход событий, они — помеха грядущему». Слова эти кажутся устрашающе глубокими, но размаха гения в них нет: ведь из них следует, что невинность — пустяк и что мораль можно отсечь от политики без ущерба для последней, а это неверно.

Дантон не верил в принципы, которые защищал; он рядился в революционные одежды лишь ради того, чтобы преуспеть. «Приходите горланить вместе с нами, — советовал он одному юноше, — когда разбогатеете, вы сможете делать все, что захотите». Он сознался, что не продался двору лишь оттого, что за него недорого давали: бесстыдство ума, который знает себе цену, и корыстолюбия, которое вопиег о себе во всю глотку.

Уступая во всем, даже в уродстве, Мирабо, чьим подручным он был, Дантон превосходил Робеспьера уже тем, что не присваивал преступлениям свое имя. Он сохранял религиозное чувство: «Не для того мы боролись с суевериями, — говорил он, — чтобы воцарилось безбожие». Его страсти могли быть употреблены во благо уже по одному тому, что являлись страстями. Судя поступки людей, должно принимать в расчет их нрав. Преступники, наделенные, подобно Дантону, пылким воображением, кажутся, именно в силу неумеренности их речей и распущенности их нравов, более порочными, нежели преступники хладнокровные, меж тем как на самом деле они порочны в меньшей степени. Это замечание верно и по отношению к народу: в массе своей народ — страстный поэт, автор и исполнитель пьесы, которую он играет по своей или чужой воле. Его бесчинства — следствие не столько врожденной жестокости, сколько исступления толпы, охмелевшей от зрелищ, в особенности же зрелищ трагических; недаром в гнусностях, совершаемых народом, всегда есть нечто чрезмерное — словно толпу волнует, достаточно ли внушительно она выглядит и достаточно ли сильное впечатление производит.

Дантон попал в капкан, который сам поставил. Сколько бы он ни швырял хлебные шарики в лицо судьям, как бы смело и благородно ни держался, сколько бы ни сбивал суд с толку, ни нагонял страха на Конвент, ни рассуждал логически о злодеяниях, приведших его врагов к власти, сколько бы ни восклицал в порыве запоздалого раскаяния: «Это я приказал учредить ваш подлый трибунал*: да простят мне Бог и люди!» — фраза, к которой не раз прибегали и другие, — все было напрасно. Обличать подлость трибунала следовало прежде, чем тебя самого предали суду.

Дантону ничего не оставалось, кроме как отнестись к собственной смерти так же равнодушно, как относился он к смерти своих жертв, кроме как держать голову выше, чем занесенный над нею нож гильотины: так он и поступил. С подмостков Террора, где ноги его увязали в сгустках пролитой накануне крови, он, окинув толпу взором презрительным и властным, сказал палачу: «Покажи мою голову народу; она того стоит». Голова Дантона осталась в руках палача, меж тем как безглавая тень воссоединилась с окровавленными тенями своих жертв: еще одно проявление равенства.

Дьякон и иподьякон Дантона, Камиль Демулен и Фабр д’Эглантин, кончили жизнь так же, как и священник их прихода.

Эпоха, когда палачам выплачивали пенсию, когда в бутоньерке якобинской куртки вместо цветка красовалась то маленькая золотая гильотина, то кусочек сердца казненного, эпоха, когда люди орали: «Да здравствует ад!», когда с восторгом справляли кровавые оргии, давая волю острой шпаге и неистовой злобе, когда пили за небытие Ъ нагишом исполняли пляску смерти, чтобы не было нужды раздеваться, когда настанет черед присоединиться к усопшим, — эта эпоха должна была рано или поздно увенчаться последним пиром, последней буффонадой боли. Демулен предстал перед судом Фукье-Тенвиля. «Сколько тебе лет?» — спросил председатель. «Столько же, сколько было санкюлоту Христу», — отвечал паяц Камиль. Одержимые идеей мести, эти душители христиан беспрестанно твердили имя Христа.

Было бы несправедливо забывать, что Камиль Демулен посмел выступить против Робеспьера и этим отважным поступком искупил свои заблуждения. Он дал сигнал реакции против Террора. Юная, прелестная, полная сил жена, пробудив в нем любовь, вместе с нею пробудила добродетель и жертвенность. Негодование вложило в уста трибуна, известного своей бесстрашной и вольной иронией, слова, исполненные красноречия; он обрушил мощные удары на эшафот, возведенный его собственными стараниями. В полном согласии со своими речами, он выслушал приговор без всякого смирения; в повозке он подрался с палачом и прибыл к последней черте полу растерзанным.