Мы не раз слышали: «Если бы г‑н герцог Орлеанский отверг корону* началась бы страшная смута»; это — рассуждение трусов, глупцов и мошенников. Обойтись без столкновений, разумеется, не удалось бы, но затем очень скоро все пришло бы в порядок. Что же сделал Филипп для страны? Разве если бы он отказался от скипетра, в Париже, Лионе, Вандее пролилось бы больше крови — я уж не говорю о той крови, что пролилась по вине нашей выборной монархии в Польше, Италии, Португалии, Испании? В возмещение этих несчастий дал ли нам Филипп свободу? Принес ли он нам славу? Чем он был занят? клянчил у соседних государей подтверждения своей власти, унижал родину, заставляя ее плестись в хвосте у Англии, превращая ее в заложницу; он пытался сделать наш век таким же старым, как его род, не желая сам стать молодым, как этот век.
Отчего он не женил старшего сына на какой-нибудь прекрасной простолюдинке, рожденной в его отечестве *? Это значило бы взять в жены Францию: брачный союз народа и королевской власти заставил бы королей раскаяться; меж тем короли эти, уже злоупотребившие однажды покорностью Филиппа, не остановятся на достигнутом: мощь народа, проглядывающая сквозь нашу муниципальную монархию *, ужасает их. Дабы потрафить абсолютным властителям, властителю баррикадному следовало прежде всего упразднить свободу печати и отменить наши конституционные установления. В глубине души он ненавидит их не меньше, чем они, но ему нужно соблюдать приличия. Все эти проволочки не по душе другим государям; единственный способ заставить их набраться терпения — это пожертвовать ради них всеми нашими внешними интересами: дабы привыкнуть сознавать себя ленниками * Филиппа, мы для начала становимся вассалами Европы.
Я говорил сотню раз и повторю снова: старое общество умирает. Я не настолько добродушен, не настолько плутоват и не настолько обманут в своих надеждах, чтобы принять хоть малейшее участие в том, что творится ныне. Франция, самая зрелая из современных наций, отойдет, вероятно, первой. Пожалуй, можно даже утверждать, что старшая ветвь Бурбонов, которой я сохраню верность до конца дней, сегодня не нашла бы долговечного прибежища в старой монархии. Ни одному из наследников принесенного в жертву монарха не суждено было долго носить его рваную мантию; недоверие обоюдно: монарх уже не решается положиться на народ, народ уже не верит, что вернувшееся на престол семейство простит его. Эшафот, воздвигшийся меж народом и королем, мешает им видеть друг друга: есть могилы, которые вечно остаются разверстыми. Голова Капетов была поднята столь высоко, что, дабы снять корону, пигмеям-палачам пришлось отрубить ее, как караибы рубят пальму, чтобы собрать с нее плоды *. Древо Бурбонов окружено отростками, ветви которых, склонясь к земле, пустили корни и вновь поднялись кичливыми побегами: похоже, что ныне семейство это, прежде бывшее гордостью других королевских родов, сделалось их роком.
Но разумнее ли было бы предположить, что потомки Филиппа имеют больше шансов сохранить корону, чем юный наследник Людовика Святого — возвратить ее себе? Как ни меняй политические идеи, нравственные истины остаются незыблемы. Неизбежно наступает развязка — поучительная, мощная, карающая. Если Людовик XVI, монарх, который приобщил нас к свободе, принужден был собственной жизнью искупить деспотизм Людовика XIV и развращенность Людовика XV, может ли быть, чтобы Луи Филипп либо его потомки не поплатились за пороки регентства? Разве не усугубил родовую вину Филипп Эгалите, отдав свой голос за казнь Людовика XVI, и не отягчил ли отцово преступление его сын Филипп, когда предательски низложил своего юного подопечного? Утратив жизнь, Филипп Эгалите ничего не искупил; предсмертные слезы не бывают искупительными; они орошают грудь, но совести не тревожат. Если бы род герцогов Орлеанских мог царствовать по праву пороков и преступлений своих предков, что оставалось бы нам думать о Провидении? То было бы страшнейшее из искушений, являвшихся когда-либо человеку добропорядочному. Заблуждение наше в том, что мы меряем вечный промысел мерками нашей краткой жизни. Век наш так недолог, что кара Божия не всегда успевает нас настигнуть, но однажды приходит час расплаты: прямого виновника уже нет в живых, но существует его род, и Провидению есть где развернуться.
По большому счету, царствование Луи Филиппа, сколько бы оно ни продлилось, будет не более чем аномалией, временным уклонением от вечных законов правосудия: в узком и относительном смысле они, эти законы, нарушаются; в смысле широком и общем они исполняются неукоснительно. Из тягчайшего преступления, совершенного на первый взгляд с соизволения небес, необходимо извлечь следствие более высокое — христианское доказательство отмены королевской власти вообще. Именно эта отмена, а не наказание отдельного человека, стала бы искуплением смерти Людовика XVI; никому не будет дозволено возложить на себя царский венец после этого праведника, чему свидетели Наполеон Великий и Карл X Благочестивый. Вероятно, именно для того, чтобы внушить вечную ненависть к короне, сыну цареубийцы было дозволено самозванно улечься на мгновение в окровавленную постель мученика.
Впрочем, все эти доводы, как бы справедливы они ни были, никогда не поколеблют моей верности юному королю; он неизменно пребудет самой большой надеждой Франции; даже если я останусь единственным, кто ему предан, я всегда буду гордиться, что был последним подданным того, кому, быть может, суждено оказаться последним королем.
2.
Г‑н Тьер *
Июльская революция нашла своего короля: нашла ли она своего представителя? В разное время я описал людей, которые с 1789 года и до сего дня выходили на политическую арену. Эти люди в большей или меньшей степени принадлежали к древнему человеческому роду, у нас была мерка, по которой мы могли их судить. Ныне наступил черед поколений, которые порвали с прошлым; исследуйте их под микроскопом, и вы сочтете их нежизнеспособными, тем не менее они прекрасно чувствуют себя в той среде, какая их окружает; им подходит воздух, которым невозможно дышать. Будущее изобретет, быть может, формулы, чтобы исчислить законы существования этих созданий, но в настоящем нет никакой возможности их постичь.
Итак, не умея объяснить перемену, происшедшую с родом человеческим, можно заняться иными индивидами, которых характеристичные изъяны либо явные достоинства выделяют из толпы. Г‑н Тьер, к примеру, — единственный, кого породила Июльская революция. Он основал школу, восхищающуюся Террором; принадлежи я к этой школе, я оказался бы в большом затруднении, ибо, если эти люди, отринувшие Бога и отринутые им, были бы такими уж великими, следовало бы считаться с их мнением, меж тем люди эти, понося друг друга, уверяли, что партия, которую они душат, есть партия мошенников. Послушайте, что г‑жа Ролан говорит о Кондорсе, что Барбару, главное действующее лицо событий 10 августа *, думает о Марате, в чем Камиль Демулен обвиняет Сен-Жюста. Чему верить: суждению Робеспьера о Дантоне или суждению Дантона о Робеспьере? Коль скоро члены Конвента столь нелестно отзываются друг о друге, то как, не проявив непочтения, осмелиться им противоречить?
Все же я очень опасаюсь, что там, где мы видели людей необычайных, действовали грубые твари, являвшиеся не более чем колесами некоего механизма. Не следует путать машину с ее деталями: машина могуча, но сделали ее не колеса. Кто же ее создатель? Бог: он сотворил ее для своих целей, дабы в назначенный час достичь в данном обществе необходимого результата.
Приверженные к материализму, якобинцы не замечают, что Террор потерпел крах оттого, что не сумел обеспечить себе условия долговечного существования. Он не смог достигнуть своей цели, ибо не смог отрубить довольно голов; к уже казненным следовало прибавить еще четыреста или пятьсот тысяч, но для такой долгой резни никогда не хватает времени: остаются только незавершенные преступления, плоды которых невозможно собрать, поскольку буря не дала им дозреть.