— Это граф, — благоговейно пояснил нам парень с простым крестьянским лицом.
Человек с раненой рукой разбинтовал наконец свою повязку и осмотрел кровоточащую ладонь.
— Пожалуй, лучше её опять забинтовать, — произнёс он в конце концов, робко поглядывая на полного, сердитого вида субъекта с перевязью Красного Креста на руке. Тот оглянулся с ленивым пренебрежением и пожал плечами.
— У нас есть бинты, — сказал я и уже начал было доставать, но к нам подошёл один из казаков и, нахмурившись, покачал отрицательно головой. Он с отвращением посмотрел на пленного с повязкой Красного Креста и показал ему на раненого. Бормоча что-то себе под нос, толстяк начал с озлоблением рыться и своей сумке, выбросил из неё бинт и тяжело отошёл в сторону.
Их было тридцать, и между этими тридцатью было представлено пять наций: чехи, кроаты, мадьяры, поляки и австрийцы. Один кроат, два мадьяра и три чеха не знали ни слова на каком-либо языке, кроме своего родного, и, конечно, ни один австриец не знал ни звука по-богемски, кроатски, венгерски или по-польски. Между австрийцами были тирольцы, венцы и полуитальянцы из Пола. Кроаты ненавидели мадьяр, мадьяры ненавидели австрийцев, а что касается чехов, то никто из остальных не стал бы с ними разговаривать. Кроме того, все они резко отличались друг от друга по социальному положению, причём каждый стоявший на высшей ступени с презрением смотрел на низшего...
Как образчик армии Франца-Иосифа, группа эта была весьма показательна.
Они были захвачены во время ночной атаки у Прута и прошли за два дня больше двадцати миль. Но все они отзывались очень хорошо о своих конвоирах — казаках.
— Они очень внимательны и добры, — сказал один из пленных. — Когда мы остановились на ночь, казаки сами обходили нас и смотрели, чтобы всем было удобно. И они позволяют нам часто отдыхать.
— Казаки — славные солдаты, — промолвил другой. — Мне приходилось драться с ними, они очень храбры. Хотел бы я, чтобы у нас была такая кавалерия!
Молодой волонтёр из Польского легиона спросил меня с нетерпением, выступит ли Румыния. Мы ответили, что похоже на то. Вдруг он задрожал и разразился целым потоком слов:
Боже мой, боже мой! Что же делать? Сколько же может продолжаться эта ужасная война? Мы хотим только мира, покоя и отдыха. Мы побеждены, мы почётно побеждены. Англия, Франции, Россия, Италия — весь мир против нас. Мы можем с честью сложить оружие. Зачем только началась эта нелепая бойня?
Остальные сидели, угрюмо слушая его и не проронив ни слова.
Под вечер мы с бренчанием скатились и глубокий овраг, проходивший между высокими обрывами. Рядом с дорогой шумел поток, вертевший сотню мельничных колёс. Сами же мельницы лежали разбитые артиллерийским огнём, а те, которые чудом уцелели, торчали, опираясь друг на друга вдоль оврага, на восточном склоне, где мы разглядели разрытые траншеи и ужасные корчи спутанной колючей проволоки — русские войска бомбардировали и атаковали здесь австрийские укрепления месяц тому назад. Сотни людей работали наверху, убирая обломки и возводя новые сооружения. Мы неожиданно свернули в сторону и выехали к отмели Днестра, чуть пониже того места, где высокий железнодорожный мост погружал в воду гирлянду развороченных динамитом брусьев и канатов. Река широко огибала здесь обрыв в сто футов вышины. За понтонным мостом, заставленным артиллерией, утопал в зелени некогда прекрасный городок Залещики. Когда мы проезжали по мосту, голые казаки, шумя и брызгаясь, купали в реке своих лошадей. Их сильные белые тела сверкали золотистым загаром.
Три раза две армии брали Залещики с бою, жгли и грабили его, бомбардировали по пятнадцати дней подряд. Большая часть населения бежала из города, так как оказывала помощь и предоставляла удобства неприятелю. Уже смеркалось, когда мы въехали на базарную площадь, окружённую отвратительными развалинами высоких домов. Под жалкими навесами шла вялая торговля, — крестьянки с подавленным видом разложили там свои скудные запасы овощей и буханки хлеба перед шумным сборищем солдат. Несколько евреев прятались за углами. Иван спросил о гостинице, но прохожий с усмешкой показал на высокую рассыпавшуюся кирпичную стену с иронически звучавшей надписью «Гранд Отель» — всё, что осталось от гостиницы. Где можно достать чего-нибудь поесть?
— Чего-нибудь поесть? В этом городе не хватит пищи, чтобы накормить мою жену и детей.
Ужас навис над этим городом. [...]
На полдороге мы встретили колонну солдат, маршировавшую по четыре человека в ряд — они отправлялись на фронт. Едва ли треть их была с винтовками.
Шли они тяжёлой, колеблющейся походкой обутых в сапоги крестьян, держа головы кверху и размахивая руками — бородатые, опечаленные гиганты с кирпично-красными руками и лицами, в грязных подпоясанных гимнастёрках, скатанных шинелях через плечо, с сапёрными лопатами у поясов и громадными деревянными ложками за голенищем. Земля дрожала под их шагом. Ряд за рядом направлялись мужественные, печальные, равнодушные лица в сторону запада, к неведомым боям за непонятное дело. Маршируя, они пели песню, такую же простую и потрясающую, как еврейские псалмы. Шедший во главе колонны офицер пропел: первую строку, её подхватил старший унтер-офицер, и вдруг, словно прорвавшая плотину вода, хлынул из могучих грудей нежданный подмывающий поток глубоких, уверенных голосов трёх тысяч человек — волна звуков, напоминавших гремящий орган:
Они прошли. Волны медленного хора нарастали и падали всё слабее и слабее. Мы проезжали между бесконечными лазаретами, из окон которых рассеянно высовывались страшные, все в белом, фигуры с посеревшими от долгого лежания лицами. Улицы были полны солдатами — раненые на костылях, старые запасные действительной службы и юнцы, которым нельзя было дать больше семнадцати. На каждого вольного приходилось три солдата, хотя это отчасти могло быть следствием и того обстоятельства, что много евреев было «пущено в расход», когда русские заняли город, — тёмная и кровавая тайна. На каждом углу стоял вооружённый часовой, угрожающе поглядывая на всех прохожих взглядом недоверчивого крестьянина. И когда мы проезжали мимо них в стэтсоновских шляпах, спортивных бриджах и крагах, — никогда не виданных прежде в этой стране одинаковой одежды, — он и глазели на нас, открыв рты. На их лицах можно было прочесть тяжело возникавшее сомнение, но мы уже были далеко.
— Стой! — закричал часовой у штаба командующего, беря ни изготовку. — Стой! Кто такой?
Мы спросили офицера, который мог бы говорить по-французски или по-немецки.
— Вы немцы? — спросил он, употребляя старинное крестьянское название германцев, происходящее от слова «немой», так как первые приезжавшие в Россию германцы не знали местного языка.
— Мы американцы.
Остальные солдаты столпились, чтобы послушать.
— Американцы! — произнёс с хитрой улыбкой какой-то человек. — Если вы американцы, то скажите-ка мне, на каком языке говорят американцы?
— Они говорят по-английски.
Тогда все они пытливо уставились на вопрошавшего. Тот кивнул. Появился офицер, строго смерил нас с головы до ног и спросил по-немецки, кто мы такие и что мы тут делаем. Мы объяснили. Он почесал в затылке, пожал плечами и исчез. Затем с шумом вынырнул человек с всклокоченной бородой и попробовал говорить с нами на русском, польском и на ломаном французском. Для него это оказалось делом явно невыполнимым. Не зная, что предпринять, он стал расхаживать, пощипывая бороду. В конце концов он разослал по всем направлениям вестовых и жестом пригласил нас следовать за собой. Мы вошли в обширную комнату, прежде, по-видимому, бывшую театральным залом, так как на одном конце её возвышались подмостки, занавешенные пышно раскрашенной занавесью. Около тридцати человек в полной военной форме гнули спины над столами, трудолюбиво выписывая от руки бесконечные «отношения» бюрократической рутины. Один из них осторожно пробовал новое изобретение, пишущую машинку; очевидно, никто из них прежде её не видывал, и она доставляла всем великое наслаждение.