Необходимо, видимо, объясниться. Однако сделать это не так-то просто в силу как раз таки исторической дистанции, с одной стороны, и неизбежного, преследующего любого поэта смешения сделанного им (ею) с окружающим его (ее) имя биографическим ореолом, с другой. У легенды по имени “Виктор Соснора” как минимум два источника, две составные части, как у хлопающих, то открывающихся, то закрывающихся дверей, в которых так легко повредить себе какой-нибудь сильно умственный орган.
Первая, как уже было сказано, это до сих пор разделяемый многими миф о “беззаконной комете” с печатью гения на челе (но тогда уж, наверное, на хвосте), различимой с пеленок, если не с процедуры УЗИ. Миф, удобный прежде всего самим поэтам, тщательно оберегающим свою суверенность, “вненаходимость”, независимость от любых, внеположных их дару, обстоятельств3. Так вот, “Стихотворения” разбивают этот романтический миф в пух и прах, потому что мы видим поэтапное, с резкими взлетами, провалами, скачками в сторону, вбок и поверх барьеров, становление поэта. Вторая часть — и здесь мы вступаем на зыбкую почву слухов и домыслов, не желающей зарастать “народной молвы” — личная, персональная мифология полуподпольного, непечатного автора, то ли добровольного, то ли вынужденного изгнанника из (литературной) жизни — и это после феерического, осененного именами Асеева, академика Лихачева и Лили Брик дебюта! Не забудем, этому дебюту будет вскорости рукоплескать Париж в лице влиятельнейших Эльзы Триоле и Луи Арагона, увидевших в Сосноре преемника Маяковского. (Как ни относись к двусмысленной роли Арагона во времена сталинского террора, все же он автор нескольких безусловных шедевров, ключевых для новейшей европейской литературы4 ; кроме того, в 1960—1970-е годы он открыл французской публике немало авангардистов молодого поколения, и они с благодарностью об этом помнили. Так что нюх на таланты у Арагона был.) И вдруг, после такого оглушительного успеха, соперничать с которым могли тогда разве что официально разрешенные Евтушенко и Вознесенский да — по другую сторону идеологического занавеса — неофициальный “тунеядец” Бродский, происходит нечто странное. Сам Соснора позднее напишет об этом так: “До 30 лет я выступал на сценах, поя, в роли воскресителя усопших. И слава моя затмила (осветила?) мир, советско-заграничный. Но вдруг как отрезало, я совершил хадж, ушел в глушь и пил. До смерти” (“Дом дней”).
Итак, слово произнесено — хадж. “До 30 лет” — значит до 1966 года. Я позволю себе сдвинуть, нет, не дату, а оптику читателя. Потому что к 1966 году им написано без малого 9 (девять) поэтических книг, по объему — 414 страниц — это практически половина “амфоровского” тома! Да, только одна из них, “Всадники”, вышла в том виде, в каком была задумана автором, и так будет до 1986 года. Да, его отпускают аптекарскими дозами. Да, есть от чего уйти в глушь и пить. Но — до смерти? До настоящей, клинической, о которой в “Хронике 67” повествуется с поразительным сарказмом и отстраненностью, которыми раньше в его стихах и не пахло?
Знаю, многие любители поэзии, особенно старшего поколения, ценят прежде всего Соснору “до хаджа”, который ассоциируется с изысканно рифмованной, звонкой лирикой, иногда с мрачными цветаевско-блоковскими обертонами (как во “Всадниках”), но чаще радостно-бравурной, как веселящий газ, пущенный по блокадным трахеям наших мам и пап XX Съездом, развенчавшим Главного Пахана. На мой же сегодняшний, возможно, излишне пристрастный взгляд, большая часть написанного в те годы (об исключениях ниже), а по крупному счету — счету, задаваемому самим же “клиническим”, с приставкой “пост”, Соснорой — остается в целом в границах послеоттепельной, шестидесятнической парадигмы. Что я имею в виду? Здесь не место вдаваться в тонкости определения, отмечу только несколько черт, характерных для весьма и весьма разных поэтов той эпохи, в основном официальных (но не только). Там и тогда были свои достижения, которые незаслуженно сбрасывать с корабля постсоветской современности, хотя бы потому, что от них отталкивались и на них учились будущие классики этой современности, тот же Бродский, к примеру, да и многие, многие другие. Вот эти, выбранные почти наугад, черты: акцент на формальном мастерстве (профессионализме), даже некоторое им щегольство в допустимых нормах, связанное, видимо, с общей верой в технонауку, “прогресс”, без “спецов” немыслимый (ср. поэму Вознесенского “Мастера”, характерную также своим обращением к “народным истокам”); сдержанный оптимизм бок о бок с ядерным сдерживанием и едва скрываемым, подкожным синдромом, что — вот-вот; всерьез исповедуемый гуманистический идеал, идеал Добра, иногда удачно оттеняемый скепсисом, ерничеством, неизбывным лукавством; подавленный гнетом коллективизма и оттого какой-то отчаянный, развязный индивидуализм, граничащий с эстрадным ломаньем; атеизм, парадоксальным образом не исключающий некоей абстрактной “духовности”, носителем которой может выступать тот же “народ”, или “искусство”; пресловутая эзопова феня; наконец, то, что нынешние феминистки назвали бы мачизмом, а тогда это просто был портрет Хемингуэя, входящего во все клетки со всеми львами и имеющего засим все, что движется.
Вольно нам, сегодняшним, вытирать ноги о те подковерные времена. Надеюсь, с высоты своих лет патриарха Виктор Александрович простит и поймет это отступление, тем более что ведет оно все к тому же — к “хаджу”. Потому что Поэт начинается тогда, и этот урок я вынес из чтения Ваших книг, и не устану его повторять, когда встает на горло собственной песне. И — отшвыривает микрофон для общенья с “культурным миром”.
Так, для меня настоящий, безусловный Соснора начинается с книги “Знаки” (1972), точнее, с открывающего эту книгу четверостишия-девиза:
До этого у Сосноры уже возникали грозные байроническо-цветаевские мотивы, но спорадически, приглушенно5. Эстетизация “зла”, вкупе с убийственной иронией, резко вырывает его из плеяды шестидесятников, даже самых талантливых и “модернистских”. Более того, выбрасывает его вообще из советско-антисоветского контекста. Куда, в какой контекст поместить “Искусство — святыня для дураков…” или такое “любовное” стихотворение: