Потом появится, как в кино, Манфред, итальянец. Красивый, молодой. Богатый. Сын адвоката, владелец яхты (небольшой, он скажет), катера, чтобы ездить по каналам, и дома XV или XVI века. Нам он устроил сладкую жизнь в пансионе: покупал мед, малину. Я, как героиня Н. Матвеевой или В. Вульф (художница из “К маяку”), с восторженностью смотрел и был участником этого сериала. Оля получает паспорт и уезжает в Венецию. У Марты на столе книга “Лолита”. У меня роман со студентом, который селится в нашем пансионе (я прошу Марту поселить его). Однажды Оленька возвращается в наш пансион после года, проведенного в Венеции. Она мерзнет и с трудом находит русские слова. Манфреда она заставляет отвести меня в гранд-отель “Европа” и накормить, как М., пирожным. Мы с Манфредом переходим Неву ясным днем и оказываемся в гранд-отеле “Европа”. Для меня это гранд-премьер. Тогда мне подумалось, пожалуй, можно жить здесь, время от времени бывая в “Европе”. Оленьке Манфред говорил: “Удивляюсь, что такой человек, как Саша, живет еще здесь”. Манфред пришлет мне приглашение в Венецию. Я уже сделаю визу, но в конце концов (из-за моего, или благодаря моему другу С.) останусь у берегов. Однажды, когда в очередной и в последний раз Манфред приедет и будет жить в пансионе, с А. у нас выйдет ссора и встанет вопрос, где ночевать, Оленька скажет: “Саша, ложитесь с нами”. С ней и Манфредом. До сих пор меня греет эта фраза.
Везде во всех комнатах Ваши портреты, учитель, вырезки из газет, наклеенные на картон. Над кроватью портрет Лили Брик в окружении троих м. (помню только Пастернака). Однажды, возвращаемся втроем из гостей — Оля, Манфред и я — холодной и ветреной ночью, в ноябре? Накануне их отъезда в Италию. Манфред спрашивает меня неожиданно о Вас, учитель. Что, мол, Вы за зверь (другими словами и по-французски, но смысл такой: соперник). Ба, я опять эпатирован как обыватели Бодлером. Стараюсь успокоить и утешить моего красавца и богача. Говорю, не бойся, ты ведь красавец, богач. Потом Марта подарит мне две фотографии Манфреда на память. В пансионе останется его шуба, и мы иногда будем укрываться ею. У Оленьки я никогда не спрашивал о причинах развода. С ней мы как брат с сестрой русских сказок: Аленушка и Иванушка. Я так и не собрался навестить ее в Риме. Лишь, будучи в Турине, наблюдая за работой официантки в ресторане, я понял, что жизнь Оленьки была не сладкой в Италии (она обосновалась в Риме и работала в баре официанткой). Впрочем, жизнь Оленьки это и есть поэзия. Жизнь Марты тоже поэзия, но другого рода. Вдруг вчера открыл Бердяева, такое совпадение, но эта фраза для конца мемуара.
Два-три эпизода из жизни пансиона: я в большой комнате, лежу, читаю. Дождь за окном. Приходит Марта: что за погода! Я чувствую ее настроение, но не подыгрываю, а отвечаю, как есть: хорошая погода, дождь. Она уже в раздражении: потому что Вы сам такой. Через некоторое время: почему люди такие тупые. Я без особого намерения злить ее, тем не менее что-то отвечаю невпопад: мол, нормальные. Она со всей силы швыряет зонт в сторону окна. И розовый — как чайка (простите, учитель!), чудом не разбив стекла, глухо падает на пол. Марта пришла усталая с работы и теперь ей предстоит ехать к Вам во Мшинскую и работать на огороде.
Однажды мы с Оленькой сидим и смеемся — как девушки не знавшие любви — приходит Марта и, не найдя ничего под рукой, срывает пластмассовое кольцо (подарок моего друга), бросает в сторону окна.
В 94-м году вы едете вместе с другими поэтами в Марсель. И Марта едет. Для нее это событие. Она не верит и вся на нервах. Ночью звонит О. Ф. (художнице, которая должна нести документы в овир) и говорит, что никуда не едет, хочет порвать паспорт. Потом говорит: Я убью Толстого (художник и поэт, живущий во Франции). Я говорю ей, он будет только рад этому. Она задумалась. Потом мы смеемся. Жизнь на Театральной п. была полна слез и смеха. Однажды холодным утром, когда я был один (были еще живы бабушка-соседка, И. В. и кот) в холодной комнате и полутемной с утра. Раздается звонок. Ольга Л. просит для Вас передать послание. Ищу карандаш, бумагу. “Я ухожу, но не из жизни, которую люблю, а от Виктора Сосноры, который есть космическое зло”.
В Москве мы с Хосе в гостях у писательницы В. Т. Говорю ей, что Ваш ученик. “О, Соснора страшный человек” (говорит о подруге, которая из-за Вас погибла).
“Красота страшна, Вам скажут”, вспоминается в это утро. Уже рассвет: кофе допит, мемуар почти написан заново, сразу набело. О том, что наболело (для аллитерации). Мне было важно написать это: в японском фильме “Искусство и любовь” есть сцена, когда ученица уходит от учителя. В снег и метель. Потом весной она встречает любовь, юношу, скрывающегося от полиции. Цветет вишня! Куда без нее.
Любая вещь, принадлежавшая Вам, принималась Мартой с религиозным экстазом. В свою очередь она могла ее подарить как ценную реликвию в знак особого расположения. У меня хранится Ваша замшевая куртка, привезенная из Парижа в 74-м году. В загородном доме скатерть с чернильным пятном. Ваши желтые ботинки — подарок Аллена Гинзберга, привезенные Вами из Америки и подаренные мне Мартой. Вы не могли их носить, чуть жал правый или левый ботинок. Просили Марту продать прекрасные. Она их купила для своего (Вашего) музея. Потом в порыве щедрости решила подарить мне. Я не долго носил их — Марта чуть испортила, чистя их кремом, они стали как гуси у бабуси, один темнее другого. Однажды в состоянии экзальтации я отнес их на помойку св. бомжам. Так однажды на даче, перебирая бумаги, читая старые журналы у печки, я сжег рукопись любимого Вадика К. Так у Тарковского человек сжигает дом, не имея ничего более ценного. Читая в журнале публикацию переписки Цветаевой с Рильке, дойдя до места, где она пишет: “Рильке, я хочу спать с Вами”, что со всеми, кого она любит, ей хочется спать. Как я это понимаю. И Вы, мэтр. Я бросил от счастья письмо в огонь. Разумеется, в этих порывах сквозит безумие, но куда от него деться художнику. Вы, сам себя спаливший за неимением ничего ценного.
Человеком щадящей искренности мне хотелось оставаться, сочиняя этот мемуар. Выразить свое восхищение и благодарность Вам. (За что? — спросили Вы в последний раз.) За все.
Из Бердяева. “Подлинное творчество не может быть демоническим, оно всегда есть выход из тьмы. Демоническое зло человеческой природы сгорает в творческом экстазе, претворяется в иное бытие. Ибо всякое зло есть прикованность к этому “миру”, к его страстям и его тяжести. Творческий подъем отрывает от тяжести этого “мира” и претворяет страсть в иное бытие. Творец может быть демоничен, и демонизм его может отпечатлеться на его творении. Но не может быть демонично великое творение, творческая ценность и породивший ее творческий экстаз. Я думаю, что в природе Леонардо был демонический яд. Но в творческом акте сгорел демонизм Леонардо, претворился в иное, в свободное от “мира” бытие. В Джиоконде, в Вакхе, в Иоанне Крестителе просвечивает демонизм Леонардовой природы. Но обречены ли сгореть в адском огне великие творения леонардовского гения? Нет, в этих творениях уже сгорело зло леонардовской природы, и демонизм его претворился в иное бытие, пройдя через творческий экстаз гения. В Джиоконде есть вечная красота, которая войдет в вечную божественную жизнь. Творческая жизнь есть жизнь вечная, а не тленная”.
Перечитал и остался с чувством легкого неудовлетворения. С одной стороны: облегчение. Написал, наконец. С другой: пресно!
P. S. Лучшие письма я раньше писал сразу и как в бреду. Часто, перечитав написанное, мне было стыдно и я не решался отправлять их. Редко отправлял. И то из лени переписывать. Так, переписку мою со Спирихиным считаю неудачной: точнее, мои письма к нему — неудачными, он писал мне маленькие шедевры. Я же не мог отправлять ему мои красивые, рожденные как саламандры в огне, отравленные письма, уничтожал их. Сожаления — это моя “тема”. Тема Э. Пиаф. Поймал сейчас себя на том, что Пиаф и Суворов снова вернулись как узор в мое письмо. Мне кажется, я как никто другой сейчас понимаю Вас. Перечитал недавно возвращенную книгу “День зверя”. Свежо и трепетно. Вы говорили, что публиковать надо лишь то, чего не стыдно.