Дрё поднялся и машинально потер поясницу.

— Не важно, что думаю я. Важно, что думают другие.

Он рассеянно полистал журнал, лежащий на кровати, остановил взгляд на восхитительных японских мотоциклах.

— Признайтесь, ведь вам этого не хватает?

— Немного.

— Что вы делаете целыми днями?

— Ничего. А для этого нужно серьезно тренироваться.

— Странный парень, — пробормотал Дрё. — У вас наверняка свое мнение по поводу этого необъяснимого самоубийства. Но вы предпочитаете скрывать его. Ладно-ладно. Я не тороплюсь. Когда-нибудь сами расскажете.

Да, необходима изнурительная тренировка, чтобы быть только наблюдателем. Я читал в журналах, что инвалиды объединяются, вступают в различные общества, чтобы жить как нормальные люди. И правильно, по крайней мере, это позволяет им ни от кого не зависеть, будто вместо ног природа снабдила их колесами. А я! Я уже был человеком на двух, ставших частью меня, колесах, они, такие живые и быстрые, дополняли меня. Мотоцикл — не протез. А сейчас я прикован к глупой машине, которую я могу сдвинуть лишь огромным усилием плеча. Представляете, раненая чайка утиным шагом переваливается на птичьем дворе. Я отлично представляю себя со стороны. Поэтому я забиваюсь в угол. Не принимаю своего недуга. Ощущаю его, как проклятие, как чудовищное наказание. Не хочу никого видеть. Пусть они обходятся без меня. Пусть калечат друг друга, пусть истребляют друг друга повсюду. Это меня не касается, потому что я теперь навсегда принадлежу к миру калек, инвалидов, костыльников, отбросов. Я наблюдаю. Издалека. Сверху. Даже если Дрё узнает правду, что мне до этого? Меня посадят в клетку? Смешно. Я уже в клетке. В клетке на колесах, из которой нельзя выбраться. Но когда я говорю, что наблюдаю, — это лишь фигура речи. Я заглядываю в свою память, в свой мозг и вижу самые дорогие для меня образы: толпы ребят, протягивающих мне листок, чтобы получить автограф. Эти экскурсы в прошлое могут длиться бесконечно долго. У меня есть еще сплетни, собираемые Жерменом, когда он приносит мне еду, заправляет постель и делает уборку в комнате. Он знает, что его болтовня доставляет мне удовольствие. Он рассказывает городские новости, ход избирательной кампании или что-нибудь о старухе, которую уважительно называет «мадам графиня», но только чтобы подчеркнуть, что она невыносима, что у нее собачий характер и что ее подружки не лучше ее самой.

— Часто у нее приемные дни?

— Почти ежедневно с четырех до шести. Дамы с пекинесами, и пошло-поехало: чай, пирожные… Жермен туда, Жермен сюда… Как будто я Фигаро.

Он сам смеется над своей шуткой, а я получаю новую ленту для своего внутреннего кино. Чай, пожилые дамы… Они обсуждают эту интригантку, ее братца, безногого урода, неизвестно откуда взявшихся… Ну ничего! Полиция во всем разберется.

Я открываю глаза. Моя комната, фотографии, трубка и кисет на камине — неизменная будничная декорация. Да, нужно тренироваться, чтобы выносить себя самого. К счастью, Шамбон всегда под рукой. А Шамбон — зрелище многоликое. То ноющий, то взволнованный, то убитый горем, то наглый, одним глазом наблюдающий за собой, оценивая производимое впечатление; не знаю, как уж он ухитряется, но на заводе он бывает редко. Я спросил его об этом. Он принял беззаботный вид. «Предположим, — ответил он, — мне необходимо немного отдохнуть». Он заходит, зажигает сигару (это ему совсем не идет!).

— Признайтесь, что она сердится на меня.

Он говорит об Изе. Прошло то время, когда он довольствовался намеками. Он сохранял хоть какую-то сдержанность. А затем мало-помалу он стал поверять мне свои чувства, что и делает его таким опасным: эта потребность в признаниях, желание привлечь всеобщее внимание, эта манера притворяться угнетенным, чтобы стать в результате хозяином положения. Настоящий виртуоз злобного самоуничижения. В каком-то смысле он еще хуже своего дяди.

— Я уверен, что она рассержена.

— Нет, она просто устала, вот и все. Оставь ее в покое.

— Но я молчу.

— Да, с томными глазами, с ужимками отверженного любовника.

— Я люблю ее, Ришар.

Это следующий шаг к сближению. До сих пор он не осмеливался называть меня Ришаром. А теперь он может вести себя со мной, как с шурином. А я отдаляюсь от него. Насколько я люблю запах трубочного табака, настолько ненавижу тошнотворную вонь его головешки.

— Послушай, Марсель. Буду откровенен. У тебя никогда не было любовницы?

Он смотрит в пол, исполненный образов, которых стыдится.

— Ну, дальше…

— Нет, нет, — лопочет он. — Меня не интересует…

— Не рассказывай сказки. В любом случае заметно, что ты ничего не смыслишь в женщинах.

— Однако! Позвольте!

— Иза заслуживает уважения. А ты ползаешь по ней взглядом, как слизняк по капустному листу. Она в трауре, понимаешь?

Он зло рассмеялся.

— Она даже в трауре не была, когда позволила поцеловать себя.

Я подумал: «За это, мой мальчик, ты еще заплатишь». И спокойно продолжил:

— На некоторое время она не принадлежит себе, ты должен это понять. Позже…

Услышав это слово, он срывается:

— Вы верите в это «позже»? Но что значит: позже? Месяц, два?

Он вдруг с искренней злобой швыряет окурок в камин, сейчас он не притворяется. Смотрит на меня почти с ненавистью.

— Не думаете же вы, что я буду ждать два месяца. Ее вид обиженной вдовы не трогает меня. Вы оба издеваетесь надо мной.

Шумно переводит дыхание, веснушки делали его лицо похожим на побитое молью.

— Существует одно-единственное слово.

Я рывком пододвигаю к нему свое кресло и хватаю его за руку.

— Повтори-ка, что ты сказал… какое слово?

Он пытается высвободиться. Он не думал, что у меня прежняя хватка, и испугался. Еще мгновение, и он загородится локтем от удара.

— Нет, — запинается он, — нет. Я плохо выразился. Я хотел сказать… не сделать ли мне ей предложение… может быть, она этого ждет.

Постепенно его лицо приобретает нормальный цвет. Он чувствует, что нашел верный тон, потихоньку разжимает мои пальцы, мило улыбается.

— Какой вы сильный! — говорит он.

Он продолжает, но уже печально, словно страдает оттого, что его в чем-то заподозрили:

— Она же вышла замуж за дядю. Почему бы ей не выйти за меня? Чего я прошу? Немного ласки, и все. Я пожертвовал ради нее…

Он широко разводит руки, чтобы очертить размеры самопожертвования, но в последний момент передумывает.

— Всем, — произносит он. — Всем. Покоем… безопасностью… здоровьем. Именно здоровьем, и все для того, чтобы получить грубый отказ.

— Бедняга. Успокойся. Ты же отдаешь себе отчет в том, что я не могу ей рассказать, что произошло в кабинете твоего дяди.

— Она ужаснется?

— Да. Она испугается за меня, за тебя, за нас всех.

Его лицо светлеет.

— Но я бы очень хотел, чтобы она боялась, — увлеченно замечает он.

— Тихо, малыш. Иногда ты хуже ребенка. Сначала подумай о ней. Эта ужасная смерть потрясла ее, подумай. Поэтому ты будешь молчать. Прекратишь крутиться вокруг нее. Потом посмотрим… Мне пришла одна мысль.

Он присаживается на кончик стула, наклоняется ко мне, жадно смотрит на меня, будто я собираюсь рассказывать о своих трюках.

— Нет, — говорю я ему. — Не сейчас. Дай подумать. — И вдохновенно добавляю: — Ты не догадался, почему она избегает тебя и почему она кажется такой грустной? Угрызения совести, мой милый. Даже мне она ничего не сказала. Но я ее слишком хорошо знаю. Она вбила себе в голову, что твой дядя застрелился из-за нее и из-за тебя. И эта мысль ей невыносима.

Пораженный этим откровением, Шамбон крепко сжал руки.

— Да, — прошептал он. — Да. Я не подумал об этом. Она считает себя виноватой.

— Именно. Твоего дядю она, конечно, не любила. Но самоубийство, даже на человека не особенно чувствительного, производит впечатление. Могу поклясться, что сейчас она считает из-за твоих любовных надоеданий, что у тебя нет сердца.