Изменить стиль страницы

— Дюллен заметил меня. Он собирается дать мне небольшую роль… А ты как будто и не рад этому!

Я слабо запротестовал.

— Просто я удивлен. Но это и в самом деле большая удача… для тебя.

Она не заметила моего смятения. Ей так много всего хотелось сказать, что она забывала есть. Я как сейчас вижу стоявшее между нами блюдо со шпинатом, который начал остывать. Дюллен чудесный актер… Как чудесно будет работать вместе с ним… Все было чудесно… Я уже не слушал ее. Я прислушивался к себе. В душе моей царила неразбериха: обида, упреки теснили мне грудь, мне было стыдно самого себя, но я не мог отмахнуться от них… Я обещал тебе полную откровенность. Так вот, я ревновал. Эвелина станет звездой, а я так и останусь безвестным преподавателем. Это было невыносимо. К тому же я чувствовал, как горло мое сжимается от подступивших слез. После обеда — хотя ни один из нас так и не притронулся к шпинату, — выйдя на улицу, я старался не прикасаться к ней: меня всего трясло.

— Вечером увидимся? — спросил я.

— Нет, сегодня нет. Мне надо выучить текст. Давай встретимся завтра.

Каждое новое слово возводило преграду меж нами. Впрочем, преграда — это громко сказано, достаточно было легкого щелчка, чтобы сокрушить ее. Если бы я был великодушнее… Если бы она была не так эгоистична…

Мы расстались на площади Одеон. Я отправился в Люксембургский сад. Вот там-то мне довелось испытать то чувство, которое я только что, быть может, несколько высокопарно назвал отчаянием. Я вдруг отчетливо осознал полнейшую абсурдность всего окружающего. Любовь была глупостью, война — тоже глупостью, да и вся жизнь — сплошная глупость. А сам я оказался лишним, вроде сартровского Рокантена. На другой день я пошел обедать в студенческую столовую. В течение последующих дней я старался избегать Эвелину. Если бы ты был тогда рядом со мной, то наверняка хлопнул бы меня по плечу и, по своему обыкновению, сказал бы: «Папа, ты, как всегда, преувеличиваешь! Из мухи делаешь слона!»

Увы, мой маленький Кристоф. Я всегда отличался чрезмерной чувствительностью, как все, кто много болел в детстве. Я не раз попадался на этом. А что касается Эвелины, то наша размолвка длилась, конечно, недолго. И все-таки я уже не мог быть таким, как прежде. Порой в моих словах проскальзывала горечь, которая ее раздражала. Она упрекала меня за то, что я ходил грустный, со смехом называя меня «Папашей Печальником». Я познакомился с некоторыми из ее товарищей. Кое-кто из них потом прославился. Они приводили меня в замешательство своим задором, своим жизнелюбием, уверенностью в себе. Эвелина была из того же теста, что и они. И вполне естественно, что они оказывали на нее большее влияние, чем я. Я принадлежал к породе жалких учителишек, а она к созвездию Гончих Псов. Это-то я и попытался объяснить ей однажды вечером с притворным равнодушием, что вывело ее из себя. С той поры и пошли у нас раздоры: чтобы вызвать их, достаточно было пустяка. Одна из наших ссор мне особенно запомнилась. По совету своего преподавателя Эвелина работала над ролью Гермионы, голос у нее был низкий, и она в совершенстве владела им. Однако что-то легковесное, легкомысленное, столь свойственное ей, лишало стихи Расина присущей им звучности. Держа в руках книгу, я пытался поправить ее.

— Нет, — говорил я, — не так. Ты декламируешь. А это совсем не то. Гермиона не может снести упреков. Она восстает. Представь себе, что это мы с тобой ссоримся. Боже мой, неужели ты не помнишь, как это делается!

…Но и любви моей
Привычка сетовать, как видно, вам милей.[22]

Начни сначала. И не забудь про запятую после «сетовать».

Она швырнула текст мне в лицо.

— Хватит, надоели мне твои запятые вместе с тобой. Ничтожество!

Три недели мы с ней не виделись. Дальше не стоит рассказывать. Прошли годы, а мне все еще больно от этих воспоминаний! Ты, конечно, понимаешь, что разрыв был неизбежен. Он произошел без всяких всплесков в первый день конкурса перед зданием Сорбонны. Эвелина молча шла рядом со мной. Наверное, подыскивала слова, которые бы не так больно ранили меня.

— Я не говорю: до вечера, — молвила она в замешательстве. — Марк, вечеров больше не будет… Мы такие разные… Давай расстанемся друзьями.

Я молчал. Значит, это сию минуту. Здесь, на этом перекрестке, Эвелина уйдет из моей жизни. Сейчас я увижу, как она уходит навсегда. Расставания всегда травмировали меня. Но тут я почувствовал, что умираю. Эвелина приподнялась на цыпочки и коснулась губами моей щеки.

— Я ведь очень тебя люблю, — прошептала она.

— Эвелина!

Она улыбнулась, отступила назад, помахала рукой. И вскоре исчезла из моих глаз. Совершенно больной, я вынужден был уйти из аудитории во время письменного экзамена по латыни. Я провалился — из-за нее. Все надо было начинать сначала… сочинения, темы… Еще год тянуть лямку… целый год сгибаться под тяжестью невыносимой скуки… и сколько лет потом тащить груз безысходной тоски и одиночества!

Но… как же война, оккупанты? Я смел жаловаться, когда в каждой семье, или почти в каждой, числился пленный или погибший и ежедневно полнился список расстрелянных! Подожди! Видишь, я пытаюсь разобраться, а все это так далеко! Ну, прежде всего, из моих мало кто пострадал. Они даже ухитрялись зарабатывать в своей аптеке и довольно легко находили пропитание. Район Брива всегда славился достатком. К тому же мой отец, как многие другие в том краю, был скорее на стороне Виши, и письма, которые он переправлял мне оттуда, исполнены были благоразумных советов. Он неустанно напоминал мне, что в Париж я приехал работать. Понимаешь, я был его единственным сыном, его надеждой, его гордостью, едва ли не смыслом его жизни. И все же, держа перед тобой ответ, я снова и снова задаюсь вопросом. Если бы не Эвелина и не мои родители, выбрал бы я сторону тех моих товарищей, которые ступили на путь борьбы? Не думаю. В ту пору моим духовным учителем был Ромен Роллан. Хотя я и не помышлял сравнивать природу схватки, над которой он хотел возвыситься, с нашей войной. Я осуждал войну в целом. Случай, думалось мне, поставил нас в условия нейтралитета — этого и следовало придерживаться. Разумеется, я выбрал свой лагерь, но тут не было никакого противоречия. Я выбрал его из чисто сентиментальных соображений. Победа союзников — тогда еще достаточно неопределенная — вернет нам свободу, но это им надлежало завоевывать ее. Мы сделали, со своей стороны, все возможное. Спрашивать с нас более того они не имели права.

Таковы примерно были мои рассуждения. Однако я не заметил, что, скрываясь в башне из слоновой кости, я тем самым выбирал на деле рабство. Все это стало мне ясно лишь потом. А в сорок втором и даже в сорок третьем не вызывал сомнений только открытый грабеж, а все остальное, и в особенности ужас концентрационных лагерей, мало кому было известно. Столько ходило непроверенных слухов! Я же изо всех сил трудился в своей плохо отапливаемой комнате. Посылки, которые мать присылала мне теперь из Брива, позволяли мне как-то держаться. Зато я ужасно страдал из-за отсутствия сигарет. В июле сорок третьего я с честью выдержал экзамены. Мне следовало бы испытывать некоторую радость. Но я, обессиленный, напротив, впал в меланхолию, и ничто не могло вывести меня из этого состояния.

Отвращение мое еще усилилось каникулами. Я чувствовал себя никому не нужным, чтобы не сказать отверженным. Месяц я провел в Бриве, выслушивая сетования моей матери и выводившие меня из себя умствования отца. Затем я вернулся в Париж, где мог проводить свое время в библиотеках. Меня одолевали смутные мысли о диссертации, зародившиеся в то время, когда я работал с Эвелиной. Разумеется, о Расине написано уже немало, но мне грезился новый ракурс, который дал бы возможность пролить свет на то чувство обреченности, что незаметно подтачивает страсти, так великолепно описанные им. А кроме этого, я таким хитрым способом вновь обретал Эвелину: воспоминание о ней порой с такой силой накатывало на меня, что просто дух захватывало. К концу лета я получил назначение в Клермон-Ферран.

вернуться

22

Расин. Андромаха. Перевод И. Я. Шафаренко и Б. Е. Шора.