Все дни прощания
ВСЕ ДНИ ПРОЩАНИЯ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава первая
Мама говорила, что у меня было несколько таких периодов, когда я называл ее не мамой, а Верой. Она спрашивала, почему я ее так называю. Но я не знал, что сказать. И говорил: «Не знаю, так лучше…» А однажды она спросила, отчего я папу не называю по имени? Боюсь? Нет, не боюсь. Просто у меня не получилось бы назвать его «Паша».
Потом, наверное с третьего класса, в мыслях я продолжал называть маму Верой, а вслух — мамой…
Пока Вера была дома, мы с отцом делали все, чтобы она меньше думала о своей болезни.
Я ходил в магазины, убирал в квартире, мыл посуду. Приезжал с работы отец — готовил ужин. Потом все вместе смотрели телевизор или читали вслух. По телевизору я любил спортивные передачи, особенно бокс и хоккей. А читали в основном классику «с молодежным уклоном», как говорила мама: «Робинзон Крузо», «Дон Кихот», «Дети капитана Гранта», «Два капитана»… Последней книгой, которую мы прочитали втроем, была «Герой нашего времени». Лучше всех, проникновеннее и теплее читала мама. Но она быстро уставала, голос слабел, глаза начинали краснеть, и книга оказывалась в моих руках. Когда я читал сам, то мало вникал в содержание — хотелось прочитать как можно лучше, чтобы мама была довольна. А папа читал будто насмехался, будто книга не доставляла ему радости, а лишь удручала своей заурядностью. Когда Вера говорила ему, что он читает «снисходительно и обидно» для классики, он улыбчиво отвечал: «Не сердись, Веруша, ведь я — инженер, у меня математический склад ума!»
Вера начинала горячиться, она говорила, что в чистом виде не существует ни математического ума, ни химического, никакого другого, и нужно поверять сердцем то, что читаешь, а ум — только опыт прошлого…
«Ум — это ум! — перебивал ее папа. — Опыт прошлого есть у каждого, а вот об уме этого не скажешь».
Хотя мы уже проходили «Героя нашего времени» в школе, я не удосужился его прочитать. Дома же проскочить не удалось: мама своим чутким учительским сознанием довольно скоро определила, что во мне образовался «существенный литературный пробел», и принялась его устранять. Вера сказала: видишь, сколь трагической может быть жизнь человека, если в нем вступают в противоречие сила духа и мелочность действий. Еще она сказала, что эта книга — протест против ужасающего одиночества, против самого себя, когда даже твоя сила становится твоей слабостью. «Он даже застрелиться не смог и отправился за тридевять земель в надежде, что пуля сама найдет его…»
Папа не согласился, он сказал, что этот гениальный роман — о человеческом банкротстве и еще о том, как это ужасно — быть дармоедом и жить за счет других. «Ведь все эти печорины, грушницкие никогда не знали, что такое Труд!» — неожиданно воскликнул он.
Я почему-то особенно запомнил это слово — дармоеды. И хотел спросить, почему он назвал Печорина дармоедом, но вместо этого спросил, чем отличается гений от бездарности.
Мама сказала, что в гении заключена пронзительная проникновенность, а в бездарности — пронзительная слепота. Папа кивнул, будто соглашаясь, но тут же возразил: «Не совсем конкретно, Веруша, я думаю, главное отличие гения от бездарности в том, что бездарность кричит: «Как мало меня понимают!..», а гений сетует: «Как мало я понимаю!..»
Мне понравился папин ответ, я счастливыми глазами смотрел на него, потому что, кажется, постиг, какой высокий смысл вкладывал он в эти слова…
Это были нормальные дни, когда ты ясно понимаешь, что семья наша в полном составе дома, все при деле и все будет хорошо.
Но вот уже прошел почти месяц, как Веру забрали в больницу. На кухне скопились горы немытой посуды. Кровати не убирались. Квартира выглядела пустынно и неряшливо.
У отца была срочная работа. Он возвращался домой к ночи. Я целыми днями валялся на пляже у Петропавловской крепости с другом Степкой и его сестрой Валечкой. И только изредка заглядывал в учебники, хотя сдавал экзамены в техникум. Без Веры в нашем доме поселилась такая тоска, что в нем совсем не хотелось быть.
Время от времени отец интересовался, как я сдаю экзамены. Я отвечал «нормально», и он кивал головой. Он вообще всегда терпимо, с большим доверием относился ко мне, ко всей моей жизни, и я был за это ему благодарен. У меня был настоящий отец, я гордился им и уважал его.
И тут я с ним крупно поссорился. Два раза подряд. Мы ходили по комнате. Каждый говорил то, что думал. Мы не смотрели друг на друга, но, обходя стол, который стоял посередине, вежливо уступали дорогу друг другу.
Вчера это началось из-за того, что я не сходил в магазин. Отец пришел с работы, собрался приготовить ужин. Увидев пустую коробку из-под картошки, покачал головой. Я, не дожидаясь вопроса, сказал:
— Ну не успел, завтра схожу.
— А что на сегодня?
— Попьем чаю.
— Сын, чем ты занимался целый день? Неужели так усердно учил?
— Учил.
— Хорошо. Даже если так. Все равно у тебя забот меньше, чем у меня. И если отец велит сходить в магазин, значит, надо сходить. Или ты решил посадить нас обоих на голодную диету? — Он будто через силу улыбнулся. И вдруг зло сказал: — Перестану кормить — как миленький побежишь!
Раньше он со мной так не разговаривал. И я ответил:
— Это мы еще увидим.
Отец, обернулся, испытующе посмотрел на меня.
— Больно взрослым стал! Я научу тебя прислушиваться к словам отца… Мало того, что растет лодырем, так еще отстаивает позицию лодыря.
Наша квартира, будто водой, наполнялась обидой. Она залила пол, кровать, поднялась выше стола и достигла потолка. Она заглушила слова отца, я не разбирал, что он говорил.
Только погасив свет и очутившись в постели, я ощутил, как обида медленно уходила из меня, из комнаты, как она беззвучно уплывала в открытое окно.
Я лежал и думал о том, что без Веры отец стал другим. Сначала я не мог понять — почему? А потом узнал, отец не говорил мне, что из обыкновенной больницы Веру перевезли в онкологическую.
Верина двоюродная сестра, тетя Маня, утверждала, что перевели ее туда по ошибке, что «нонешние врачи ни капли не смыслят в медицине, а потому и мыкают людей по больницам туда-сюда».
Но я чувствовал, что Вера там не по ошибке. Уже давно она была совсем другой, похудела и состарилась от болезни. Мне хотелось плакать, когда я смотрел на нее. Если она брала мою руку, поправляла волосы или гладила по щеке, казалось, будто ее желтая кожа шуршит, как бумага. Меня пугала безжизненная сухость ее руки. Но я говорил ей какие-то слова, что сегодня она замечательно выглядит и что скоро болезнь пройдет. Она станет опять здоровой, и мы пойдем на улицу. И в мороженицу. И в кино. И покатаемся в парке Победы на лодке…
И улыбался…
Потом Веру забрали в больницу. И вдруг я понял, что нас трое: мама, папа и я! То есть нас всегда было трое, но для меня мы были как одно: семья. Потому что каждый из нас в отдельности был только частью целого. Я не хотел этого деления, боялся его. Но все делалось против моей воли, моих чувств, и ничего изменить я не мог.
Целыми днями я оставался дома один. Ходил по квартире, крутил ручки приемника и телевизора, мысленно тренировался читать слова наоборот. Короткие прочитывал легко, а с длинными заедало. Я выбирал длинное слово, например «композитор», и старался мысленно увидеть его так, будто оно написано на бумаге: «ро-ти-зоп-мок» — прочитывал я и радовался, если это получалось быстро.
Иногда я доставал альбом и рассматривал Верины фотокарточки. Только на самых маленьких, на тех, что для документов, она была одна. А на остальных — с папой, со мной, с подругами. Она была самая красивая: темные волосы падают на плечо и почти закрывают правую щеку, глаза милые-милые, и в каждом — по крохотной влажной искорке — вот-вот улыбнутся. А на шее — небольшая круглая родинка. В детстве я любил целовать эту родинку. У меня на том же месте, где и у нее, была точно такая же родинка. Самое интересное, что такой же «опознавательный знак», как называл нашу родинку папа, был и у моей бабушки Юльки — Вериной мамы. Я почти не помнил бабушку, мне исполнилось только пять лет, когда ее не стало. Вера часто вспоминала свою маму, говорила, что бабушка Юлька могла бы жить да жить, если бы легче перенесла гибель мужа — моего деда Якова. Бабушка Юлька работала детским врачом, и Вера говорила, что ее смерть — большая потеря для педиатрии, для всей медицины.