Перед жарким летом
Рему Викторовичу Хохлову — ученому и академику, советы и человеческая помощь которого в подготовке к изданию этой книги были неоценимы.
Глава первая
Медное небо
Разлад в жизни Косырева подступал медленно, но обозначился внезапно. Уход Лёны из института подвел итог всему, что происходило. Это был даже не уход — исчезновение, бегство.
А недавно все казалось иным. Едва откроешь глаза, с хрустом вытянешь руки, и неожиданное тут как тут. В погоде, в засеянной буковками газетной полосе. В самом себе, в предстоящих делах. Рассвет, начинается новый день — времени, времени не хватает — закат, этот день кончился, И после короткого сна — новое утро, новый день. Желанный день.
Такая выпала полоса, и так счастливо жил профессор Анатолий Калинникович Косырев, директор Третьего экспериментального института нейрофизиологии и нейрохирургии. Прямые эксперименты над святая святых — мозгом человека — недопустимо преступны, и не в этом был смысл названия. При минимуме риска для здоровья больного приходилось идти неизведанными путями, и это был уже эксперимент. Он смело брал на себя ответственность — во имя массового лечения.
Жить бы так и жить. Чем больше удавалось, тем быстрее разменивался четвертый десяток. Но, оглядываясь назад, вроде и медленнее, наполненнее.
В окружении учеников и почитателей Косырев производил искуснейшие операции, уверенный во всеобщей заинтересованности, разбрасывал невероятные идеи. Разве не чудачеством была его гипотеза, будто можно построить периодическую таблицу раковых заболеваний, включая и формы нервного происхождения, — гипотеза, которую он хоть и вполголоса, но заявлял неоднократно? Туда же, в онкологические Менделеевы, Однако скоро подтвердилось, что если б не нервные и психические срывы — эмоциональные стрессы, которые распахивали дверь этой болезни, люди чаще оставались бы здоровыми...
Так было — горение мысли, ее воплощения — и так оставалось.
Внешне все шло нормально-операции, консилиумы. Белые и зеленые халаты, стук торопливых шагов по коридорам, смиряющий или тревожный запах лекарств, щелчки и сигналы электронной аппаратуры. Конференции, симпозиумы, доклады. Снова операции, разборы — работа, работа. Но с известных пор что-то неуловимо изменилось, и острый интерес оборачивался привычным функционированием. Будто все стало видеться сквозь полупрозрачную пленку: мешает, и тянет протереть глаза.
Это было только начало.
По утрам, после зарядки, Косырев брился. Отразившись в дверном стекле, из большой светлой комнаты смотрели вещи: заваленный бумагами письменный стол, латунный микроскоп — награда за студенческую расхваленную работу. Пианино, проигрыватель. И полки с книгам и, лежавшими и стоявшими не по размеру, а по надобности. Их чтение отнимало все больше и больше времени. Хоть плачь, но надо. Отдельно — классики философии, новейшие сочинения и комплекты философских журналов, на которые иронически косились иные коллеги.
Откуда, в самом деле, этот непрактичный интерес? Когда-то Косырев походя бросил в клинике шутку: и врач и философ весьма похожи — они знают все ни о чем. Скоро у нас появятся специалисты по барабанной перепонке, по перепонной, черт побери, барабанке, а потом и еще уже. Врачи подобны философам, только у них человек спрятался не за мировыми категориями, а за микроскопическими частностями... Шутил-шутил, но тоска по широкому взгляду росла — увидеть лес за деревьями; вновь перелистал Сеченова. В ночном окне менялись созвездия, а он — если наутро не было операции — читал книги одну за другой и вникал. Вся философия вращалась вокруг вопроса, что такое мышление и каковы его взаимоотношения с миром. Мы-то уж, нейрофизиологи, знаем твердо, что мышление — это не только логика. Это воля, это импульсы, эмоции, это все страсти. Это весь духовный мир, обращенный к материальному. Выходило, что философия, подобно художеству, замыкалась в человеке: давняя шутка вспомнилась со стыдом. Философия разрывала душный круг профессионального зазнайства, указывала путь и ему. И главное — в дальней мгле и неясности замерцал некий Генеральный Вопрос.
Но пока философию — в сторону. Пока — о повседневной жизни и работе.
В квартире была прохлада и, благодаря заботам матери покойной жены, Веры Федоровны, чистота, был светлый выскобленный паркет, и ничего лишнего. Проигрыватель, солидное сооружение орехового дерева, вывезенное из-за границы, служил свою редкую службу. Глубокий, бархатный звук, совсем никаких дребезжаний. Бережная механическая рука подхватывала пластинку, снимала пыль, а затем опускала ее под иглу, и начиналось божественное... Для информации имелась «Спидола», но никаких телевизоров, никакой лишней траты времени.
Массивные стены, тишина. Отсюда, из окон одиннадцатого этажа, Москва была многообразно размеренна в своих башнях и крышах, в глыбах домов. Темная и даже мрачная осенью или мглистым зимним днем, будто сбитая в каменно-металлический улей, она раздвигалась весной до застроенного горизонта, до дальних журавлиных кранов, до скользящей между облаков пики Останкина. Летом под окнами расстилалась геометрия посадок и газонов, фонтанов и цветущих клумб. Берег Москвы-реки. На откосе стояла церквушка под синими куполам и, под золотыми крестиками, и по пасхам, по рождествам, просто по воскресеньям оттуда доносилось звучание невеликих колоколов, двух или трех. Не ростовские, конечно, звоны, а все же приятная редкость. На той стороне — желто-розовая в солнечном тумане чаша Лужников, откуда вырывался мгновенный рев футбольных ристалищ. И амфитеатр великой Москвы. После летних дождей и гроз, в голубой дымке, по глубинам прозрачных вод, как айсберги, плыли башни высотных зданий. Центр этой организации был скрыт, но в солнечные дни отмечен золотой блесткой Ивана Великого. Вечерами Москва превращалась в оранжевые прямоугольники и цепочки, в мерцание неонов и аргонов, а надо всем господствовали красные предупреждающие огоньки.
С другой стороны виднелись новостройки, мачтовые силуэты электролиний. Над Внуковом взлетели серебристые стрелы. И еще дальше — линия горизонта по зубчатому хвойному лесу, куда садилось солнце.
Вот какой вольный разбег, какая красота.
И все это приелось, пожухло.
Косырев жил на Ленинских горах, в здании университета, четыре крайних башни которого, занятые под профессорские квартиры, обозначались, как человеческое имя, литерами КЛИМ. На биофаке давно предлагали читать курс нейрофизиологии, и он согласился, соблазненный и делом, и квартирой, сбежал от подробностей старого пепелища. Суть лекторской работы не в подробной информации, — это дают учебники. В сопереживании истины. Он гордился этим пониманием и умел овладеть аудиторией сразу, бросая и свой и чужой опыт на чуткие весы. Рассчитанно импровизировал, а студенты внимали, смеялись, замирали в молчании, писали конспекты... Ну и читал бы свои распрекрасные лекции. Зачем же полставки? Но отказаться было нельзя, — никто бы не понял. «Поймите меня правильно» — достаточно распространенная и забавная, если вдуматься, фразочка.
Он работал больше, чем потреблял. Работа была его главным потреблением; пластинки и книги - вот и все, так сказать, прихоти.
Неизменность внешнего окружения — трамплин мысли. Он ценил необходимую тишину и прогулки, иногда со студентами, с сотрудниками, чаще в одиночестве, обдумывал трудное. Опухоли зрительного бугра хирургически недоступны. Но как быть, если люди безнадежно страдают!
В косыревском подъезде жили физики и химики, биофизики и биохимики, не говоря уже о разных там географах и гуманитариях. Несомненно, среди них было много интересных людей. Но хотя науки прорастали друг в друга, личные отношения налаживались труднее. Здесь знали соседей много хуже, чем, скажем, на селе или в дачном поселке. Зато все и обо всех ведал клуб пенсионеров. Они располагались у крыльца и перемывали косточки всем, кто попадался или слишком долго не попадался на глаза. И, кое-что почерпнув, Вера Федоровна приносила Косыреву. Сплетен о семейных неурядицах оба не любили. Но узнать о женитьбе сына Васильевых с девятого или о смерти доцента Жукова с пятого этажа — в этом была какая-то человечность. Участие.