— Где Анджиевский? — спросила Анна.
Александра Ивановна ответила, наклоняясь над ней:
— Ничего, ничего. Сына ему родишь. Или дочь. Одним большевиком на земле станет больше.
Дочь родилась на рассвете.
Глава вторая
День. За окном ветер. Голые сучья каштана позолочены солнцем. Блестящее, как лед, холодное небо. По мощеному двору ветер с грохотом гоняет пустую банку из-под компота. На Бештау снег. Ребенок у груди, сладкая боль соска, счастливая тишина тела. На столе тугие от крахмала рубахи Анджиевского: принесли из пошивочной, где женщины день и ночь шьют рубахи для отрядов. Красное горячее тельце сопит у груди. У него руки, ноги, спина, голова с пучком темных волос и пятки, и локотки — все настоящее!
— Ты не думай, — говорила Анна Анджиевскому, — она не помешает. Теперь мы сильнее: нас трое.
Он смеялся. Руки его были теплы. В нем было новое, с чем он сам не мог справиться, — нежность, что ли, или как там это назвать?
— Я для тебя ее родила, Григорий.
— Не иначе, как для революции. Крестной маткой революцию позовем. Гляди, как орет: пламенным агитатором будет… Подвезло дочке. Мы землю вскапываем и поливаем кровью, а она спелые ягодки будет есть.
Григорий уходил, и все же это его новое — нежность, что ли? — оставалось с ней весь день. На стене — его фотография в рамке, засеянной мелкими черноморскими ракушками. Снялся боевито: в незастегнутой шинели, в солдатской фуражке, облокотился на бутафорскую колонку, сдвинул ее. Через распахнутые полы шинели видны парадно начищенные сапоги. Губы сжал. Глаза прокалывают мир, как штыки. Вон он какой, муж, отец, комиссар, председатель исполкома, Анджиевский!
В условленные часы приходила Александра Ивановна, кипятила на керосинке воду, гремела тазиком, глядела карими своими глазами и добро, и сердито.
Анна закрывала глаза, чтобы не расплескать своей ясной радости. По-новому сильно она любила Анджиевского.
И откуда взялся такой?
В февральские дни Анна была в Цветнике на митинге. По сырым и вязким дорожкам к открытой эстраде валила толпа. Красные флаги, привязанные к павильонам и деревьям, щелкали на свежем ветру. На скамьях, вперемежку, тесно сидели интеллигентные барыни под цветными вуальками, солдаты, купцы, садоводы и базарные попрошайки. Интеллигентные люди приподнимали шляпы и рекомендовались друг другу: «Я социалист-революционер. С кем имею честь?» — «Партии народной свободы, если позволите». Один хмурый солдат, только что из госпиталя, с завязанной шеей, на которой криво сидела бледная сливоподобная голова, сказал: «Мы за то самое, чтоб поболе земли было под сохой». — «И земля будет, и все будет! — восторженно закричала гимназистка с замшевыми глазами. — И все будет обязательно, непременно!»
В гулкой утробе раковины, у беленького ресторанного столика, один оратор сменял другого. Ораторов было так много, что они стали в очередь, которая привычным по военному времени завитком протянулась по эстраде. Оглушительным барабаном бухало слово «свобода» — оттуда, где в курортные летние вечера над звоном смычков, над воркованием арф, над глухим кашлем фаготов модные дирижеры, стуча манжетами, вели изменчивые течения симфоний.
Скопление людей подхватывало это слово — «свобода», и оно летало из рук в руки, как мяч. Потом все чаще ораторы стали выкрикивать: «Война!», «До последнего патрона в сумке свободного солдата!», «До последнего свободного мужчины в пределах обновленного отечества!», «До последнего биения свободного сердца!»
Анна увидела, как солдат оттолкнул оратора, и от резкого движения с него слетела фуражка.
У солдата было зеленое госпитальное лицо, большие малокровные уши.
Он закричал: «Долой войну, дойную корову капиталистов!» Больничный бурый халат распахнулся. «Не отдавайте свободы, солдаты, — кричал солдат, — пора кончать войну!»
Он изгибался и крутился на месте и вдруг вспыхнул огнем гнева. Слушать его было почти страшно. Анна опустила глаза. Она услышала, как стучит ее сердце. «Долой демагога! — кричали в публике. — Пихайте его вон, это большевик!» Склоняясь к самым коленям Анны, кашлял и задыхался опрятный старик с выпуклыми, как у овцы, глазами. Он обрызгал белой слюной юбку Анны и прохрипел, глядя на нее выгоревшими бледными глазами, полными слез: «Шпион немецкого генерального штаба!» Надушенным шелковым платочком он вытер слюну с колен Анны, и ей показалось, что дрожащие ручки его похотливы.
Она отодвинулась от него, спросила соседа:
— Кто этот солдат?
— Анджиевский.
Она сказала себе, что он ей неприятен. Вертится. Вскидывает руки. Весь выдуманный, и речь выдуманная, ненатуральная. Все же она захотела поговорить с ним. Она стояла у выхода из Цветника, под высоким деревянным грибом, набухшим от дождей и пахнущим, как дупло. Знакомый товарищ привел Анджиевского.
— Я — Анджиевский, — приветливо сказал он. — Здравствуйте, барышня!
Анна смутилась и проговорила тихо:
— Я хотела… Вы жжете словами… Понимаете? Чувствуешь только боль, и уже нельзя следить за мыслью.
Он прямо и заинтересованно посмотрел на нее.
Сказал очень просто:
— Если бы вам пережить столько… этих ожогов, вы не почувствовали бы…
Теперь от этого человека, который был страшен и прост, жесток и нежен, у нее был ребенок. Вместе с партией Анджиевского она брала в Пятигорске власть — все знали большевичку Анну, девушку с толстыми косами, — она разгоняла соглашательские профсоюзы, собирала женщин и судила в Ревтрибунале спекулянтов, контрреволюционеров и разведчиков белой армии.
В августе спелое солнце стояло над живородящей землей. Станичники, молокане и баптисты с хуторов везли в город зеленый и черный виноград, в городе пахло дынями, под ножами скрипели тугие арбузы.
В августе к Пятигорску гнал белые казачьи лавы Шкуро.
Фронт прошел за Скачками. Коммунисты и члены профсоюзов пошли на фронт. Анна пошла с коммунистическим отрядом, в санитарной группе. Идти было легко, спелое солнце взбиралось в зенит, перегоревшими душными травами пахла земля.
От Скачек спустились в низину, шли через ручьи, вода была студеная, звенела о камешки. Началась топь. Со стороны кустарников застучали первые выстрелы, и отряд залег в цепь. Впервые Анна услышала пение пуль и влажные шлепки их по тонкой земле.
Противника не было видно.
Цепь поднялась и побежала к кустарникам. Анна увидела Анджиевского, который бежал впереди и хозяйственно оглядывался на товарищей.
Ей не было страшно за него, как будто он был бессмертный.
У кустарников цепь залегла, и Анна больше не видела Анджиевского в этот день. На шинели, волоком по земле, притащили первого раненого. Анна стала бинтовать его шею, но вдруг села на землю, лицо ее стало светлым. В ней сильно пошевелился ребенок.
— Перевязывай, что ли! — злобно сказал боец.
Она перевязала ему шею, он посидел, покурил и пополз на позицию.
Вялый и ленивый бой продолжался до вечера — казаки не выходили из кустарников.
Солнце упало за широкую спину Бештау.
Рыжая долина, полная бурьяна, стала дымить туманом.
Санитарная группа работала в сплошных зарослях тамариска. В них уже синел вечер.
На подводах к позициям подвезли снаряды. Ударили орудия. К ночи бой сделался жарким. Со стороны казаков, рассекая небо малиновой шашкой, взвилась и лопнула ракета.
Раненых подносили все чаще.
Руки Анны, выпачканные в крови, казались черными.
Фельдшер, усталый, больной человек, держа в руках скатанный бинт, сказал Анне на ухо, что товарищ Анисимов, командир отряда, убит и что отрядом командует Анджиевский. Анне стало тепло при имени мужа, как-то уверенно, будто в самом воздухе она поймала дуновение знакомой воли Григория. Теперь она не только верила, но знала, что Шкуро будет отбит.
Ночью тот же фельдшер шепнул ей, что партийный комитет срочно вызвал Анджиевского в Пятигорск.
Ей показалось, что казаки стали стрелять чаще и настойчивее.