Ночь проходила в жаркой болтовне пулеметов, иногда сочно били орудия. Начало светать. Листья тамариска осеребрились, потянул ветер, густой и с зимними льдинками.
На рассвете Анджиевский прислал за Анной красноармейца с категорическим приказом вернуться в Пятигорск. Извозчик вез ее резво, оглядывался на выстрелы и крестился.
Анну поразили тела красноармейцев, лежащие на панелях, вдоль домов. Это были сыпнотифозные, которым в госпиталях недоставало места.
На душе у нее было смутно и тяжело. Ей думалось, что Григория уже нет на свете, что он убит, что ее обманывают, и она — вдова, и плод, что зреет в ней, еще не рожденный, уже сирота.
В партийном комитете, на скамье, в мокрых штанах и рубахе дрожал от холода Анджиевский. Она прижала руку к его лбу: болен — по пояс в воде руководил боем. Глаза его блестели, будто очки были на нем. На его щеке и на подбородке подсохла грязь.
Он сказал неистово:
— Ты не имеешь права быть там! Ты носишь ребенка!
Вот какой подарок, вот какой непокупной подарок приготовил он ей! Не сдержавшись, она заплакала от счастья. Он думал о ребенке даже в эти пулеметные дни!
Анджиевский сбросил с плеч тяжелые руки жены.
— Ты же болен, — сказала она ему.
Он ничего не ответил, ударом ладони распахнул окно и выплюнул мокроту.
Он уехал на позиции.
Бой длился несколько дней. Из комитета уходили на фронт рабочие дружины.
После упорных атак красных Шкуро дрогнул: как подбитая собака, пополз на юг, отлаиваясь свинцом.
Фронт откатился к Боргустану.
Глава третья
К январю выяснилось, что Пятигорск обречен. Оборвалась связь с центром через Святой Крест. В районе Ставрополя показались передовые отряды белых, наступающих с востока. На виду у наших постов ледяными ночами они жгли костры и с бахвальством пели песни. Уже по одному этому можно было понять, что они чувствуют за собой силу, опьянены и раззадорены погромами станиц и удачными для них боями. Пятигорск запрудили обозы беженцев; старики, женщины и дети валялись на мерзлой соломе и перегорали в тифу. Подводы стояли на улицах. Лошади падали, и ни у кого не было сил выпрячь их. Под Железной горой, в станицах, зашевелились кулаки.
У Минеральных Вод скрытая белогвардейская организация взорвала путь и завалила красный бронепоезд, отрезав дорогу на центр. Фронт замыкался в круг.
Пятого января пятигорские большевики постановили пробиваться на Владикавказ через станицу Зольскую.
В подполье оставались товарищи Карпов, Гнездилин и Башров. Остался и Сысой. Анна поцеловала его в табачные усы.
— Целуй, целуй, — сказал он добродушно, — больше их не увидишь: сбрею к чертовой матери! Прощай, народная заседательница!
Она запомнила его голубые глаза под лохматыми бровями, голос, севший от перекура, и стук его грязных сапог.
В пять часов вечера, еще слабую после родов, Анджиевский посадил Анну в фаэтон; она держала на руках ребенка, закутанного в одеяло; рядом с ней сел Ваня.
С неба вперемежку с дождем сыпался снег. Анджиевский укутал ноги Анны одеялом, которым они, бывало, покрывались в студеные зимние ночи. До самой Зольской тянулись степи, побитые гололедицей, пустынные и блестящие. Анна видела, насколько хватал глаз, лиловую дорогу с подмерзшими колеями и лужи, затянутые хрупким ледком. Это было страшное отступление! По всей дороге растянулись красноармейцы, бежавшие из лазаретов, горящие в тифу. Оледеневший в падении дождь валился на их спины и плечи, стегал по обнаженным головам. Они шли, согнувшись и выставив лбы и плечи против ветра, шатаясь, поддерживая друг друга, жадно глотая ледяной воздух опаленными жаром губами. Иные из них бредили, и нехорошо было видеть, как идет какой-нибудь парень, обросший бородой, с ямами вместо щек, с открытым на груди халатом, а лицо его счастливо. То здесь, то там прямо в обледенелые сугробы падали люди и оставались недвижны — ждать, когда смерть своей ледяной подошвой раздавит их. Длинный и плечистый человек стоял у обочины и пригоршнями ел снег. Он поглядел на Анну и подмигнул: он был весел. Приговоренные тифом к смерти люди шли в эти январские безысходные просторы, чтобы умереть среди своих.
Фаэтон бросало из стороны в сторону. Ребенок спал. Одеяло, которым ей укутали ноги, покрылось коркой льда.
Упала ночь. Ехали медленно, будто на ощупь. Фаэтон обгоняли люди. Иные хмуро оглядывали Анну, иные заговаривали. Долго шел рядом, придерживаясь руками за крыло, немолодой человек, русобородый, в фетровой господской шляпе и в украинской свитке. Он все приговаривал: «Что ж ты поделаешь? Нада, нада! Ничего не поделаешь!»
Анна поняла, что он бредит.
Но вдруг ясным и легким голосом он спросил:
— Сколько времени дитю?
— Шесть месяцев.
— Не так надо спасать дитя. В такие непобедимые ветра и мужчина не выстоит, а дитя свернется, как цветок. Обязательно свернется и почахнет.
Анна спросила:
— Как же мне его спасти?
Человек в свитке подумал (в лад шагу рвалось его дыхание), потом с убеждением сказал:
— А так надо спасать. К примеру, дашь ты его мне на руки. Я пробегу сколько могу шагов и передам переднему. Он в свою очередь побежит, достигнет переднего, переложит в руки энтому. Энтот опять так же. Голова нашего похода, видать, уже в Зольской. Вот так можем спасти дитю. — Но сейчас же забыл то, о чем говорил, и перешел на другое: — Поднялся народ, чтобы землю воевать, и удержать, и обзаконить за собой. Само собой, рассуждали так: я хозяин, а все прочие — вражеские. Стали рубить и казака, и чечена, и ингуша. А ингуш тоже думает про себя: я хозяин, а все прочие — вражеские. Стал он рубить и казака, и чечена, и меня, пришлого на эти земли. Потом революционные люди разъяснили, что тот чеченский народ не цельный, а дробится на богача и на обездоленного неимника. И есть нам неимники всех народов — друзья-товарищи, а враги — так это исключительно кровососы всех народов. Однако пока недоумение разъяснилось, сколько неимников побило друг дружку? Тыщи. Теперь мы вместе, а той закрепленной земли мы все-таки, красавица, не увидим. Почему не увидим? Потому что помрем. Я много наблюдаю, и я про себя решил, что все мы помрем, неисчислимые бойцы революции, — кто от тифу, кто от стужи, кто от петли, кто от пули. — Он заключил неожиданно — Тебе, молодка, не жить, и мне не жить. А дитю твоему жить и радоваться.
Вскоре он отстал. Анна оглянулась. Он затерялся в темноте с такими же, как он сам, грязными, заиндевевшими, охваченными полубредом людьми.
Анна, присмирев, следила за этим ледяным исходом. Степь, черная степь, оглушенная дикими голосами ветра. Не в этих ли степях цвело ее отрочество? Не ее ль ситцевое платье мелькало в степных травах, в голубых цветах дикого льна, среди ядовито-красных чашек мака? И не ее ль босые ноги попирали эту теплую широкую землю, и не их ли полосовал острый, как нож, лиловатый шпорник? Тогда, подростком, волевая и бойкая, она вдруг любила уйти от ребят, сесть у дороги и глядеть, как мчатся через степь волосатые и бестолковые шары перекати-поля. И думалось тогда, что жизнь людей — это шары перекати-поля, что их гонит судьба незнаемо куда, незнаемо зачем и они незнаемо зачем повинуются ее вихрю.
И подумалось, что — нет! Ее-то жизнь будет особая — нет, нет! Это будет супротивная жизнь, которая, как лиловый шпорник, туго встанет над землей и не поддастся судьбе с незрячими ее глазами!
Так и вышло по ее отроческим мечтам.
Ах, трудно ехать по степям, одетым ледяной рубахой, и не шутка идти против судьбы. И счастливо, идя против судьбы, прижимать к груди ребенка, для которого поколение отдает свои жизни, как сказал этот солдат.
Но Анна очень озябла. Она дрожала от мысли, что озяб ребенок. Ваня, скребя ногтями по ледяной корке, надвинул на ребенка одеяло, вставшее коробом. Чтобы подбодрить сестру и чтобы она поверила, что он надежен, как всякий мужчина, он сказал хриплым голосом:
— Покурить бы, что ли…