— А красные где?
— Не знаю.
— Поотступали, черт их в рот. Ищи их, как деньги.
— Так думаю, что на Листовец пошли красные, — проговорил Королев, поглаживая бороду: невозмутимость не покидала его. — Дай бог им одоления и успеха, чтобы очистить землю от крови.
— «Дай бог», «дай бог», эх ты, дядя! Молитвенник! Тебе б на чужой спиной чтоб сладко жилось, вот и вся твоя филозофия.
— Я, дружок, человек связанный. Я вот сынов Красной Армии отдал, а самому мне — хозяйство беречь. Вернутся сыны, спросют: ты что ж, отец, какое, спросют, крестьянство нам сохранил? Может, у тебя земля сорняком заросла, может, в хате ветер, как дома, гуляет, может, и скотину последнюю ты поел? Они, сыны, пораненные в боях придут, а у них и угла нету.
— Развел! — сказал Ковалев, сплевывая, ногой придавливая окурок. — Который боец о деревне теперь мечтает, грошовая цена тому бойцу. Вот я, победив контрреволюцию, одну палку, может, в хозяйстве найду. Хозяйствовать после станем. А что, малый, красные давно были?
— Дня три. Боле… дня четыре.
— Куда ж пошли?
— На шасу пошли. Шасой.
— Ну, дядя, — сказал Ковалев, вставая, — прощевай. Сиди тут, в Кузьминском, жди у моря пагоды. У меня на тебя сердца нет, так, сгоряча ругаюсь; а того барина, не будь тебя, я бы суком стукнул. Вредный враг. Стукнул бы его суком во имя революции, да тебя застеснялся: не любит твоя борода крови. Прощевай, пойду своих искать.
— Куда пойдешь-то?
— Найду! Наша рабоче-крестьянская — она, дядя, ничего, громкая. Отовсюду слышная.
Королев посидел возле мальчонки, пока худобокая фигура Ковалева не скрылась за околицей. Вот она уже на проселке, и вот канула с глаз долой, скрылась за взлобком.
— Беда, — вздохнул Королев и погладил мальчонку по его свалянным волосам, — ты бы бег в лес, скликал бы народ: ишь село, будто после потопа. А я, сынок, тоже пойду, в больницу пойду — там у меня жена лежит, рожает. Больница цела ли?
— А я знаю?
— Не знаешь?
— Може, цела, може, порушена. Я в бочке сидел.
— Ишь ты, хитрый какой! — сказал Королев, оправил рубаху и медленно, неторопливо ставя ноги, пошел вдоль села. Ветер скашивал его бороду на сторону. Из подворотни кинулась ему под ноги шершавая, вся в волосах, собачонка, но он не обратил на нее внимания, собачонка обиженно села на землю, поглядела ему вслед.
У школы Королев задержался, поглядел на мертвое тело, которое раскачивал ледяной ветер, и медленно стал нашаривать в кармане ножик. Потом он взошел на шаткое крыльцо, обнял тело и ножиком перерезал веревку. Маленькое тело было тяжело, как мешок овса. Он положил его на крыльцо, отвел от лица рассыпанные волосы.
Синее, искаженное, потерявшее женский облик, оно открылось перед ним. Он отколол бумажку от обжимки, смял ее и бросил за перильца. Попробовал закрыть глаза, но веки были тугие, тяжелые и не закрывались; пусто глядели мертвые глаза в мир, уже не нужный им. Королев знал учительницу: его ребята бегали в кузьминскую школу. Учительница была некрасивая, но веселая, молодая, жизнерадостная.
Королев сошел с крыльца. С потемневшего неба падала жесткая стегающая крупа.
К больнице надо было идти еловой аллеей. Ели были полны ветряного пронзительного свиста, их мохнатые опахала напоминали крылья плененных птиц. Ветер доносил издалека гром: где-то за деревней, у горизонта, опять заговорили пушки.
Из-за елей выплыл кирпичный бок больницы, темное окно, затянутое занавеской, широкое и ладное крыльцо. У крыльца, на рогоже, рядком лежали три трупа, покрытые попоной: видны были только белые как снег лбы. Фельдшерица Маврушка в шубке сидела на крыльце и дула в кулачки. Ее карие глаза тепло поглядели Королеву навстречу.
— А, Королев! — сказала она певуче, покачала головой. — Хорошие дела были у нас в Кузьминском! Вон трое лежат, подобрали нынче. А трое, еще живые, в палате. Слышишь?
— Слышу. Палят.
— Белых гонят. Кузьма, кучер, приехал, сказывал: расшибли наголову.
— Что ж, — сказал Королев, садясь возле Маврушки. — Каждому воздастся по делам его.
Крупа сыпала беспрерывно, и скоро земля стала белой, зимней, холодной. Ветер лютел. По ветру легко бухали дальние пушечные голоса.
— Моя-то как? — тихо спросил Королев.
— Поздравляю, — так же тихо ответила Маврушка, — сынок.
Ух, и ночь же встала, черная, мжистая, не дай бог никому выйти из дому в такую ночь! В елках, тесно растущих вдоль насыпи, хрипло дышал ветер, как чудовище, простудившее зычную глотку; раз, другой моргнул зеленый глаз семафора и закрылся. Тучи ледяных игл ослепили, заморозили его, и пошел свистеть по скрученному холодом полю осенний бес, притоптывая копытами на окостеневшей земле, хвостом сметая с сугробов снежную порошу.
У-у-у! — кричала тьма, выдрабливая деснами, и под елками, визжа, крутилась жесткая крупа, выговаривая, как замерзший человек: бу-бу-бу.
Поезд стоял на запасном пути, длинный, похожий на черную кишку; два передних классных вагона несмело светились, и далеко убегали в темь теплушки, пропадая за семафором.
Их было двадцать девять, теплушек без печей, набитых обмерзшими солдатами, тесно сжавшимися, чтобы согреть друг друга, но синие тела были как ледяшки, и не грел мертвый дух сапожищ и портянок, стоявший в вагонах.
Вылезать было не приказано.
Только два унтера с пушистыми свисающими усами, похожие на моржей, прыгали на платформе, расходились, подскакивали друг к другу и пихали по очереди кулаками друг друга в животы. Ветер раскачивал станционный колокол, дзенькавший о столб; светлые ромбы, отброшенные окнами, узорно лежали на снегу палисадника.
Надо было ехать, а ехать не решались: в открытом поле бушующий ветер мог бросить на буфера осеннего беса, а тот не шутит, разорвет цепи, скинет вагоны под откос.
Его превосходительство сидел в конторе, возле телеграфиста, тяжело дышал и выпуклыми, как стеклянные бусины, глазами, тускло зеленевшими на его кирпичного цвета лице, глядел на белую ленту, топорщившуюся упруго меж корявых, обмерзших пальцев телеграфиста. Трак-так — покашливал аппарат. Лампа-молния, пузатая, без абажура, сипела, как муха, пойманная в горсть, стреляя концами широкого пламени. Аркадий Петрович, прижавшись к спинке скамьи, отупелыми глазами смотрел на это пламя. Он смертельно устал от переживаний, от страха, от длинного пути в темном поле, на сквозном ветру. Мысли шли в его голове разорванно, скачками. Можно ли верить Полет? Он настиг штаб в Листовце, и Полет пожалела его оббитые ноги, его иззябшие руки, его пустые безжизненные глаза. Конечно, шпионы не бегают за штабами, как бесхозяйные собаки. Генерал послушался Полет, но адъютант кривил губы.
Какая боль в висках! Его превосходительство разрешил Аркадию Петровичу стоять в коридоре штабного вагона. У Листовца красные нанесли сокрушительный удар. Их редкие цепи окрепли. Их артиллерия громила местечко. Отступление походило на паническое бегство. И этот ветер, простеганный первым снегом…
Его превосходительство был дороден, пухл, со сдобной грудью, брюзгливое лицо его выражало беспокойство. Трак-так— кашлял аппарат.
Его превосходительство рявкнул простуженным басом:
— Ну?
— Кра-сны-е посты, — выводил телеграфист, ерзая под столом коленями, — по-сты… за-ня-ли… Е-ро-фе-ев-ку. Ерофеевку — сказал он быстро, оторвав глаза от ленты, и искоса поглядел на генерала.
— Чер-рт! — сказал генерал.
Он прошелся, неся за собой запах холода, прилипший к его шинели и к золотившимся погонам, плохо и косо сидящим. С минуту он глядел на таблицу товарного тарифа, пришпиленную к стене; почитал, сколько взимается с пуда применительно к верстам, закинул руку за спину и сделал губами: гум-гум-гум.
— Дальше! — рявкнул он с кашлем.
— Е-ро-фе-ев-ку, — тенором пел телеграфист. — Бро-не-по-ез-да про-тив-ника прошли блок. — И, как давеча, он проговорил скороговоркой: — Блок.
Испитое, засушенное лицо его вдруг показалось его превосходительству омерзительным. «Г-гадина», — подумал он с бешенством.